Долго потом тянулись томительные летние дни, и наконец наступила какая-то особенно знойная пятница, унылая, как порожняя мужицкая телега, одиноко торчащая с раннего утра на опустевшей базарной площади.
Был полдень. Еще недавно, поутру, толпились бабы вокруг возов, с зеленью, и через открытые окна и двери доносился торопливый запоздалый стук ножа, которым рубили рыбу, и голоса громко перекликающихся соседок. Какой-то лавочник торопился к бедняку, которому обещал дать взаймы деньги; помощник провизора Сафьян возвращался откуда-то к себе в аптеку. Его раздражал вонючий дым, тяжело и лениво ползущий из труб, и он бранил на чем свет стоит свой родной городок:
— Черт их знает, какой дрянью они топят здесь печки на субботу…
Вдруг зазвенели колокольчики, и по улице промчался ямщик со станции; спугнув петуха и стайку кур, свернул он за угол и остановился перед крылечком раввина Авремла.
Прохожие глазам не верили: в бричке сидела одна-одинешенька Миреле Гурвиц в соломенной шляпе, повязанной белым тюлевым шарфиком; приветливо улыбаясь, кивала она головой вышедшей навстречу раввинше Либке.
Раввинша выказала притворное радушие:
— Что вы, какое тут беспокойство? Дочку свою Ханку я возьму к себе в спальню, а вы устроитесь в Ханкиной комнате.
Миреле, улыбаясь, вошла в дом об руку с раввиншей: радушие хозяйки приняла она за чистую монету:
— Вот, я так и думала, что смогу у вас пожить недельки две-три — больше я здесь, вероятно, не пробуду.
В субботу после обеда разряженные девушки возвращались с прогулки нарочно кружным путем — через боковую улочку, главной достопримечательностью которой являлся дом раввина.
Тихо и чисто было на улице. На земле лежали субботние тени домов, пререкавшихся безмолвно:
«Моя тень ух какая длинная…» «А моя, гляди, еще длинней…»
Из открытых дверей доносился чей-то нелепо-восторженный речитатив: то раввин читал нараспев Талмуд. На крылечке зевала раввинша Либка в рыжем парике; лицо у нее было заспанное; не оборачиваясь, звала она одиннадцатилетнюю дочку:
— Ханка, принеси-ка фруктов; там, Ханка, в буфете на тарелке…
Миреле сидела возле раввинши и грустно глядела на улицу, подпершись рукой.
— Да, — говорила она, — какая в самом деле досада: даже бывший кассир наш — и тот перебрался отсюда в город.
Все в городке уже знали, что в коридоре гостиницы произошла бурная сцена между Миреле и мужем, и Миреле пришлось после этого покинуть город.
Натан Геллер, с которым когда-то бродила она здесь по улицам, потерял на газете весь доставшийся ему в наследство капитал. Теперь он служил где-то в здешних краях на должности за семьдесят целковых в месяц и распускал снова злостные сплетни про Миреле. Однажды, встретив фотографа Розенбаума, показал он ему очень и очень подозрительную записочку, полученную от Миреле через посыльного. Фотограф, худощавый здоровенный детина, в широкой вышитой рубахе, с загорелым омужичившимся лицом, после этого разговора приставал, бывало, по вечерам к помощнику провизора Сафьяну, щекоча его под мышками:
— Кто его знает, от кого Миреле была беременна… Эх, Сафьянчик, Сафьянчик…
Однажды среди бела дня появился, как снег на голову, Мончик; приехал он из города с намерением пробыть здесь от поезда до поезда.
Всем тотчас же стало известно, что хотя Мончик и сам к Миреле весьма неравнодушен, но приехал он не по своему делу, а по поручению племянника, муженька Миреле, который просит жену вернуться; известно было еще, что у Мончика денег куры не клюют; общее мнение было таково:
— Очень, очень приличный человек этот самый Мончик.
Раввинша Либка подслушивала под дверьми разговор между Миреле и Мончиком. Она слышала, как Миреле решительно заявила:
— Нет, этому не бывать никогда! Слышите, Мончик: никогда!
Потом оба они перешли в столовую. Мончик был озабочен, глядел прямо перед собой выпученными, широко открытыми глазами и порой делал жест рукой:
— Ладно, больше об этом ни гугу… Больше ни слова…
В глазах Миреле светился печальный, затаенно-мечтательный огонек; лицо ее пылало; она покусывала нижнюю губу. Вдруг вспомнила, что Мончик восемнадцать часов провел в пути и, наверное, проголодался, и, несмотря на уверения Мончика, что он не голоден, принялась, улыбаясь, суетиться, стряпая для него яичницу.
Раввинша показала в этот день, что она в обществе светских людей в грязь лицом не ударит. Она сидела весьма чинно за столом и занимала Мончика беседой, выговаривая слова с варшавским акцентом: