— Ладно. Мы вот выгребали грязь войны, видели ее последствия и еще много чего. Ладно. — Рудик хитро улыбается. — А вот ты, Серега, назови мне четыре события, которые тебе запомнились в жизни или были бы толчковыми к чему-то существенному. Пусть даже к крупной мысли.
Вопрос мне показался несложным, и я отвечаю почти сразу.
— Первая любовь. Раз.
— Раз.
— Второе… — я некоторое время размышляю. — Меня потрясло, когда отец, а он у меня всю войну окопы грел, заплакал, увидев мой новенький студенческий билет.
— Два.
— Третье… когда я в первый раз назвал человека свиньей. Он это заслуживал.
— И последнее.
Оказывается, не так-то это просто.
— А почему, собственно, четыре события, а не три? — спрашиваю я Королькова. — Три — это по-русски. Зачем четыре-то?
— Я думаю, ты понял, что я хотел сказать.
— Ну, ты фрукт! — возмущаюсь я. — Так дела не делаются.
— Именно так они и делаются.
— А вот взять тебя, — настраиваюсь я на атаку. — Со шпаной сотрудничал в свое время?
— Да. На атасе стоял.
— Странное дело. Кого из вас ни спросишь — все на атасе стояли. А куда же девались те, другие? Одно время такие морды на улице появились, что хоть я тогда и пацаном был, и сейчас отчетливо вижу. Можешь записать это воспоминание четвертым пунктом моего ответа на твой гнусный вопрос.
Рудик посмеивается.
— Ты сам-то можешь вспомнить хоть одно солидное событие? — чувствую я себя «на плечах противника».
— Есть немного, — успокаивается он и умолкает. Я, довольный, жду.
— Раз рапортовал министру от лица пролетариев электролампового завода, когда там работал.
— Да. На тебя где сядешь, там и слезешь, — говорю я с удовольствием.
— Мы люди простые, говорим стихами, — скромничает Рудик на свой лад. Это его излюбленная присказка.
Я смотрю на Королькова, он поглядывает на меня, и мне приходит в голову, что мало в жизни того, что могло бы встать на уровень мужской дружбы. Разве что семья, да и то весьма благополучная. Так или иначе, старая дружба хранится у каждого из нас в самых неприступных уголках души всю жизнь.
— Рудик, тебе ведь, наверно, и на нож приходилось ходить в свое время? — спрашиваю я неожиданно и для самого себя.
— Было дело, — просто отвечает Корольков.
— Понимаешь, мне иногда кажется, что вот вам, старшим, было в чем-то легче… Яснее, что ли. Сейчас же можно шею свернуть, пока до сути добираешься, а уж на саму схватку может и здоровья не хватить.
— Не болтай ерунды, яснее нам не было. Подонков время не меняет, они были и останутся скользкими.
— Хорошо. Вопрос в твоей манере: какова самая большая неудача в твоей жизни?
— Мелковат, мелковат вопросец-то, — шумит Корольков. — Прямо голыми ладошками хотят взять. Что за люди.
— А что тут особенного? — гну я свою линию, чтобы завуалировать свое дураковатое положение. — Вот я считаю неудачей своей жизни то, что я здесь вот сижу в богом забытом краю, а в это время мои коллеги делают карьеру, семью, деньги, пишут диссертации, углубляются, расширяются, растут, крепнут, встают на ноги и так далее. Мои же основные усилия прикладываются даже не к работе, а так, распыляются. Между прочим, это место распределения выбирал сам.
— Зато ты делаешь биографию, — спокойно говорит Корольков. — Это не так уж мало.
— А зачем мне живописная биография? — спрашиваю я, не успев подумать.
— Доживешь до моих лет, начнешь понемножку оглядываться назад — тогда узнаешь, что такое биография.
Я вдруг настораживаюсь. Много всего может высыпать Корольков в разговоре, своего ли, чужого — одному ему известно. Но в этой мешанине взглядов и идей нет-нет, да и мелькнет отчаянно верная мысль, после чего уже не хочется говорить о пустяках.
— Вот что, — предлагаю я, — давай-ка мы с тобой в шахматишки сыграем.
— Это идея, — кивает головой Корольков. — Давненько я тебя не наказывал.
— Ну, это мы еще посмотрим.
За окнами пасмурный день начала августа, небо набухает тучами, и я, выглядывая в окно, пытаюсь сдержать свои радостные чувства, чтобы не испытывать разочарования, если дождя не будет. Дождь в этих краях редкость, и я так по нему истосковался, что мечтаю по приезде в отпуск зарыться в нашу уральскую грязь по самые подмышки и надышаться запахом хвои и прелой земли.
И все-таки, вот эта степь, с чахлой растительностью, с местами будто выжженной земли, где ничего не растет совсем, с ландшафтом, как бы вылепленным второпях, чтобы сделать и забыть, — она становится нам со временем ближе. К ней даже можно питать симпатии. А как же иначе, ведь у нас же общая жизнь: общие радости, огорчения, заботы. Обживая степь, мы вкладываем смысл в ее нехитрое существование, меняем ее облик. Она в свою очередь не остается в долгу и меняет нас, воспитывая в каждом хозяина. Степь ревнует нас к прошлому, старается понравиться и заслонить все, что было раньше.