скамьями, заполненными ребятней. На колени, сесть, на колени, встать… Я повинуюсь механически, подпеваю
в унисон. Но действительно ли я в этой церкви, среди этих девочек с грубыми голосами, этих кумушек с
жирными шиньонами, этих крестьян, измотанных молотьбой, чей подбородок время от времени падает на
галстук с толстым готовым узлом? Меня охватывает необычная спешка. Этот кюре бесконечно разводит руки,
растягивает свои oremus 4, и я — о Господи! — испускаю дерзкий вздох облегчения, когда он оборачивается,
чтобы изречь: ite missa est 5.
После проповеди мужчины устремляются к стойкам в трактир. После гимна женщины устремляются
стайками на главную площадь. Настоятель уходит, надев на затылок свою шапочку. Остаются молитвы,
необязательные для остальных прихожан, но обязательные для нас. Я секунду колеблюсь, затем вдруг прохожу
мимо моей соседки. Пускай сестра Сент-Анна, органистка, собирающая ноты, бросает на меня возмущенный
взгляд! Толкнув дверцу алтаря, я уже бегу прямо в ризницу.
* * *
Настоятель сложил с себя ризу и епитрахиль. Он снимает через голову стихарь, и под задравшейся
сутаной видны кальсоны на застежках, вправленные в чулки из черной шерсти. Наконец он, моргая,
выныривает из кружев.
— Чего тебе? — спрашивает он удивленно.
Покраснеем, потому что я не знаю. Певчий, надевающий курточку, прыскает в углу. Надо пробормотать:
— Я пришла попросить вашего совета…
— Нашла время! — ворчит кюре, доставая часы. — У меня во рту еще маковой росинки не было. Ладно,
пошли.
Округлив спину под мантией, он идет впереди меня по коридору, соединяющему ризницу с его домом. У
двери он оборачивается.
— Мадам Мелизе уже лучше? — вежливо спрашивает он.
Я не ослышалась? Нет ничего удивительного в том, что он уже знает о свадьбе и болезни мамы: новости
в поселке разносятся быстро. Но как может он называть ее мадам Мелизе, употреблять это имя, право на
ношение ею которого он по долгу службы должен отрицать более, чем кто-либо?.. Настоятель разглядывает
меня своими черными глазками с покрасневшими от блефарита веками и с неясным выражением, одновременно
поощряющим и проникновенным. Он уже все понял и старается придать разговору тон, более подобающий
несуетному церковнику. Поскольку я не отвечаю, он добавляет неторопливым голосом:
— Разумеется, это досадно.
Дверь раскрывается, и в следующей комнате — столовой со свежевымытым полом, пахнущем жавелевой
водой, — мне на плечо опускается отеческая длань.
— Очень досадно, — повторяет настоятель.
Тон стал суше, его лицо посуровело. Мне остается только подхватить:
— Вот именно, я пришла спросить у вас, что мне делать и какую позицию…
Снова удивление: шапочка покачивается справа налево. Настоятель с живостью отвечает:
1 Во Франции принято пить по утрам кофе с молоком, окуная в него рогалик или бутерброд с маслом.
2 И жизнь в грядущие века (лат.).
3 Аминь (лат..).
4 Господу помолимся (лат.).
5 Идите, месса окончена (лат.).
— Какую позицию? Нельзя занимать никакой позиции. Самое большее — несколько предосторожностей.
Ты имеешь право судить в последнюю очередь. Прежде всего ты остаешься той, кто ты есть: дочерью своей
матери.
Он сел на первый подвернувшийся стул. Уверенно смотрит на носки своих туфель.
— Я хорошо понимаю твои чувства, девочка моя!
Везет же ему, потому что я их не понимаю. Сама моя резкость меня тревожит. Откуда во мне эта
непримиримость, которая негодует, не находя рядом с собой достаточно негодования, и еще надеется получить
пламенные советы? Священник не поднимает глаз. Он покачивает головой, и я вижу, как три или четыре раза
подряд меняется выражение его лица, от чего приходит в движение сложная сеть морщин, переходящих на шее
в складки сухой, плохо выбритой кожи, спадающие на воротничок. На этом лице написано затруднение в
подыскивании нужных слов и раздражение старого церковнослужителя, достаточно обремененного насущными
заботами, связанными с его саном, чтобы его не выводили из себя эти дурацкие проблемы, которых так просто
избежать, если следовать заповедям, однако слабость человеческая словно кокетничает ими, как хлеба
васильками.
— Прежде всего, — бормочет он, — не должно…
Он так и не сказал, чего не должно. Но свободной рукой сделал жест, словно что-то отталкивая. Злое
рвение. Наущение того, кто, не так ли, порой глаголет голосом ангельским, дабы сильнее смущать чистые души.
И вдруг я его понимаю, себя понимаю, отворачиваюсь и гляжу в окно на виноградные грозди, свисающие с
решетки и еще обернутые в целлофановые пакетики… Лицемерка! Тебе плевать на совесть, Изабель! Все дело в
сомнениях, Изабель! Ты пришла к этому человеку, чтобы просто-напросто использовать его. Ты пришла
искусить глас судьбы, найти союзника, который скажет тебе: “Вы правы, дочь моя. Боритесь. Делайте все, что в
вашей власти, чтобы разрушить этот союз”.
Но нет, Изабель, нет, похорони это в себе, тебе этого не сказали. Этот замечательный настоятель все
говорит дребезжащим голосом, внушая тебе совсем иное: молись и еще раз молись, истовее поклоняйся
Пресвятой Деве, чаще причащайся, с терпением встречай всякие искушения и укрепись кротостию в
ежедневном исполнении долга, ибо само положение твое даровано тебе как испытание… К счастью, дверь
скрипит и останавливает проповедь. Входит викарий — бесстрашный человек в баскском берете, чей мотоцикл
несется по прямой дороге и чье современное красноречие так сильно потрясает девушек, провинившихся,
сходив на бал, или фермеров, дерзнувших рискнуть спасением души — и продлением аренды, — отправив
детей в светскую школу. Не он ли сказал нашей ближайшей соседке, мадам Гомбелу: “Над семьями, которые
некогда купили церковные земли, словно витает проклятие. На месте мадам Дюплон я бы задумался: разорение,
отец погиб на войне, муж ушел, дочь ненормальная… Многовато, чтобы снова гневить Господа!” Я ошиблась.
Мне надо было посоветоваться с викарием.
Тем временем настоятель поднимает глаза, обменивается взглядом с викарием, ступающим большими
твердыми шагами, колышущими сутану.
— Бедняжка Изабель пришла ко мне за советом, — говорит он.
— Да, — отвечает викарий, — ее положению не позавидуешь.
И все. Он уже прошел через комнату на кухню, откуда доносится запах бараньего рагу. Шум воды дает
мне понять, что он моет руки. Настоятель хрустит суставами, поднимаясь на ноги. Его улыбка, ставшая менее
сердечной, означает, что я могу идти. Я выпаливаю:
— Но как мне его называть? Отец — невозможно. Месье — в конце концов станет тяжело…
— Ты могла бы называть его по имени. По правде говоря, это не имеет большого значения.
Снова слова. Ну же, Изабель, не стоит забивать себе голову пустяками, когда на кон поставлено
неоценимое! В ситуации, подвергающей серьезной угрозе духовную жизнь, главное — сохранить ее. Молись,
молись, уповай на Господа… Сам он, как чуткий пастор, не преминет присоединиться ко мне. Не завтра, потому
что у него отпевание, и не во вторник, потому что у него венчание, но в среду или в четверг.
С этими словами настоятель подошел к медной дверной ручке. Его фиолетовая губа под остатками зубов
еще шевелится, добавляя, что если все-таки, несмотря на присутствие бесценной мадам Мерьядек, положение
ухудшится до того, что в опасности окажется моя вера, надо будет…
* * *
Возможно, надо будет вернуться, молить о его осторожной поддержке. Но на этом условии голос
настоятеля затих. Покинем этого старика, такого же безоружного, как я сама, снова пройдем по коридору и