через ризницу. Церковь пуста; осталась одна серая монахиня, которая обращает ко мне свой белый чепец,
вздыхает и милосердно опускает веки. На площади будет гораздо хуже. Дождь кончился, и половина деревни
стоит там, склевывая новости. Как вынести взгляды всех этих крестьян, разряженных в черное и застывших во
внимательной вороньей неподвижности. Их молчание окружает меня со всех сторон, и я стыдливо съеживаюсь,
словно вдруг выяснилось, что я незаконнорожденная. Через минуту, когда я дойду до первого поворота,
молчание позади меня взорвется шепотом. Я неотступно об этом думаю. Возможно, я неправа, хотя, в конце
концов, это тоже верно: если бы у виновника всего случившегося было хоть на грамм такта, он приехал бы за
мной, предложил бы мне, по крайней мере, свою машину и эту жалкую компенсацию: уважение, которое
внушает длинный капот.
Будь по твоему, Изабель, если это тебя утешит! Вот она едет, рассекая толпу — твоя “Ведетта”. Вздрогни,
колеблясь между удовлетворением от исполнения желания и досадой от необходимости подавить упрек. О тебе
почти подумали, и сам Морис, дурачок, считает нужным уточнить:
— Подвезти вас, Изабель? Я только что из аптеки.
VII
Как без смущения вспоминать о второй половине сентября, в течение которой он был среди нас в таком
же положении, в каком, должно быть, оказываются его клиенты перед судьями? Мама не выходила из комнаты;
жар спал, и она в основном жаловалась на неясные боли, внезапные их приступы, и только сыпь, разъедавшая
ей лицо, не давала мне утверждать, что она разыгрывает болезнь, чтобы выиграть время, дать нам привыкнуть
друг к другу. Впрочем, Магорен, приходивший два раза — и все такой же сдержанный с Морисом, — теребил
свою бородку, знакомясь с результатами анализов.
— Белок, цилиндры — все это было бы еще ничего, если бы ты была в том положении, как ты надеешься.
Но я теперь уверен, что аменорея — тоже всего лишь симптом. Правда, не знаю, чего.
В первый раз он изрек научный термин: из стыдливости, прячась за латынь, как казуист. Однако одно
становилось ясным: ребенка нет, и Нат, которая никак не могла успокоиться, повторяла мне по меньшей мере
шесть раз на дню: “Все зазря, она вышла за него зазря. Это уж совсем глупо!” Ей не приходило на ум, что мама
с Морисом могли пожениться по другой причине. Ее философия страсти была такой же короткой и круглой, как
ее шиньон: “В двадцать лет любовь идет сверху, и получаются хорошие семьи. После, девочка моя, любовь идет
только снизу, люди цепляются друг за друга случайно. Иногда они меняют свою жизнь, ничего не скажу, это
может быть разумно, когда прихоть хорошо увязывается с выгодой. Но здесь об этом и речи нет, и в любом
случае это уже не любовь”.
От чего же тогда мамины глаза начинали так блестеть по вечерам, когда раздавался первый сигнал
клаксона? Почему она вздрагивала, торопилась отложить книгу, схватить пуховку, неспособную замаскировать
ее прыщи? Откуда, при появлении Мориса, брались эти жеманные гримаски, эти перепады голоса, эти попытки
схватить ладонь — но уже не мою? И почему он считал необходимым благосклонно принимать эти глупости?
Если он и был разочарован, то хорошо скрывал свои чувства, и у меня еще звучали в ушах слова, которые он, в
двух шагах от меня, шепнул доктору Магорену:
— Как жаль! Это бы чудесно все устроило в Мороке. Хотя так моя жена быстрее поправится.
Она вовсе не поправлялась. Но он пускал корни, и мне стоило нечеловеческих усилий помешать ему
прочнее войти в нашу личную жизнь. Первоначальное поведение, продиктованное вежливостью или
выжидательным наблюдением, часто обманчиво. Не будучи напористым, даже не умея ловко залезать людям в
душу, Морис все же обладал навыками судейского, привыкшего оставаться на высоте перед любыми клиентами.
Скользкий именно как адвокат — при всем при том, что он сам попал в скользкое положение и чувствовал это,
— он перепробовал несколько приемов. Поначалу это был все понимающий человек, намеренный ободрить
пришедшего к нему за помощью, отождествляя себя с ним и почти сразу же переходя на “мы”. Удерживаемый
на расстоянии, он вновь становился серьезен и, выдерживая паузы, перелистывал вашу душу, словно папку с
документами, часто хлопая веками и слегка подергивая верхней губой. Но довольно скоро он, все-таки не сумев
сдержать косой улыбки, наконец становился тем, кем был: длинным молодым шатеном, одетым в серое,
причесанным на правый пробор, с размеренными жестами, но с металлом в голосе, когда его взгляд, до тех пор
отводимый подальше от вашего, внезапно переходил в наступление. Само собой разумеется, этот настоящий
Морис, в некотором роде доведенный до естественного состояния и повернувшийся к вам лицом, чтобы дать
отпор, был, вне всякого сомнения, самым опасным.
* * *
Представление об этой внезапной перемене настроения и вызванных ею приступах искренности Мориса
я получила в первое же воскресенье. Мы вернулись, сидя каждый на своем сидении: я сзади, чопорная, как
пассажирка такси, он спереди, с любезной улыбкой на губах, словно шофер, который не хочет упустить чаевые.
Нат, поджидавшая нас, тревожась за свое жаркое, пригласила всех к столу, и Морис не отступил в комнату
мамы. Он вовсе не удивился, что его посадили справа от Натали, как гостя. Он благопристойно наклонил голову,
когда она читала молитву, подкрепив ее истовым крестным знамением. Он не сделал замечания по поводу того,
что мясо было несоленым, и когда я протянула руку к солонке, опередил меня и подал ее мне.
Предупредительность и скромность. Беседа все же не завязывалась. Передайте мне, пожалуйста, хлеба.
Спасибо, месье. Еще телятины? Наши односложные реплики камнями уходили на дно глубокого молчания.
Наш отец семейства, находя атмосферу довольно прохладной, передал эстафету адвокату:
— Что-то мы не очень разговорчивы! — сказал он, напирая на “мы”.
Ему не ответили. Искусственная роза его улыбки закрылась, потом снова расцвела — похвально,
похвально! — пока недоваренный зеленый горошек градом стучал о наши тарелки. Морис невозмутимо
проглотил эту картечь и, находя недостаточной улыбку, которая отчаянно старалась заполнить пустоту, взялся
заполнить еще и тишину. Послышалось вежливое жужжание, перекрывавшее зудение мух, круживших вокруг
медной люстры. Барометр, говорил Морис, только что упал на целый градус. Надо ждать ливня, который будет
на руку месье Мелизе, ведь каждый знает, что рыба во время грозы мечется и легко попадает в садки. Однако
это будет неприятно, так как больные чувствительны к непогоде, а уж особенно мама с ее нервами.
— Будет гром, Нат, будет гром? Я боюсь! — сказала Берта, чмокая губами и перемазавшись соусом.
На нее посмотрели, добродушно покачивая головой. И добавили: бедная мама, какое все-таки небывалое
несчастье оказаться в такое время в таком состоянии. Нат тотчас ухватилась за случай.
— Вы знаете, она никогда не отличалась здоровьем, и ей уже не двадцать лет! — сказала она, беря себе
яблоко.
Улыбка в очередной раз исчезла и вновь появилась добрую минуту спустя, сопровождая торопливый
жест: я только что попросила передать мне графин.
— Спасибо, папа.
Нат удивленно округлила один глаз, но быстро все поняла и успокоилась. Муж женщины, которой уже не
двадцать лет, — это мужчина, которому уже не двадцать лет. Если “месье” удерживало господина на
расстоянии, то “папа” делало его стареньким, преувеличивая возраст, на который он себя чувствовал. Графин
качнулся над моим стаканом, пролив немного воды на стол. Улыбка и монолог угасли совершенно, и его губы,
сомкнутые в гримасу, не проронили больше ни слова до тех пор, пока Натали не вознесла хвалу Господу. Только