в каком именно месте я нахожусь, узнать невидимый комод по запаху розового дерева, а он не смог бы этого
сделать, он еще не знает места каждой вещи в шкафах и каждой даты в наших воспоминаниях, потому что он у
меня дома, у моей матери, но не у себя… Счастливая, да, — но всего лишь на секунду, тотчас начиная
задыхаться от досады при мысли о том, что он, однако, спит в той кровати, куда мы уже не можем скользнуть на
заре к маме — рыжая справа, белокурая слева, — чтобы заглушить поцелуями ее протесты и, сцепившись
коленями, высунув нос наружу, свившись в один клубок в теплом гнездышке, поджидать вторжения Натали,
высоко несущей поднос с кофе и молоком и неизменно восклицающей:
— Ну конечно, они уже здесь, окаянные!
Теперь там был он, окаянный! Вытянувшийся во весь рост, наверняка довольный собой, пользующийся
своим законным правом, полный снисходительности к этой трудной девочке, которая в конце концов поймет!
Ведь это и было хуже всего: что он, такой великодушный, кокетничал, проявляя завидное терпение, чтобы
оставаться на высоте и сделать невыносимым положение жалкой мятежницы, теснимой улыбками и авансами,
которые вроде бы даже и не были ей противны!
И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не
скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги.
Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела, как паровоз. Справа из-под их двери просачивалась смесь ароматов:
дневных духов, ночного крема, перебиваемых запахом юфти. Я колебалась, второпях настораживала слух.
Обычно там не шептались, и я надеялась услышать эту тишину. Так как однажды, один-единственный раз,
которого мне было достаточно, я расслышала вздох:
— Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…
И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек — “розовую комнату”, — где Берта, покрытая
испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.
VIII
Шестнадцатый день, — объявил в то утро горшок с геранью, плавающий в блюдце на подоконнике моей
комнаты, в который я, как велит старый колдовской обычай наших мест, каждый вечер втыкаю полусгоревшую
спичку. Чары действуют медленно, но все же действуют! Мама поднялась сегодня утром в десять часов,
спустилась к обеду, весь день провела с нами, и, пока не было Мориса, сотрясавшего воздух в пользу какого-то
сардинщика, недовольного поставленным ему маслом, мы уже думали, будто вернулись в старые добрые
времена. Никаких пиджаков в гостиной — только четыре блузки. Никакого баритона, бубнящего серьезные
фразы, придающие воздуху привкус табака, — только четыре тонких, живых голоска, кончиками языков
протягивающие нитку беседы между двумя лоскутками песни. Как легко! Какое отдохновение говорить о
рецептах, стирке или шитье, не вызывая зевоты у месье мужа, задрать юбку и подтянуть чулок без того, чтобы
отворачиваться, следя за его взглядом. Но главное — какая пронзительная радость: получить нашу болящую
обратно, в наше полное и исключительное распоряжение, окружать ее, тискать — нежную пленницу, скованную
наручными часами, моим прошлогодним подарком, которые снова показывают мое время!
Шестнадцатый день: самый лучший за долгое время. Под стопкой белья, конечно, лежат несколько
рубашек, которые я погладила, наделав побольше морщинок, а на столике — забытая пара перчаток, чей размер
не имеет ничего общего с нашим шесть с четвертью и напоминает о сильной руке, покрытой шерстью до
середины пальцев. Но поскольку рук в перчатках нет, в гостиной в этот вечер нет и того, кто ими пользуется. В
ней снова только мы и знакомые предметы. Шкаф из красной черешни, буфет, на котором вырезанный ножом
святой Ив составляет пару святому Геноле, портрет деда, рабочая корзинка — все на месте, так же как и
полуобнаженные деревья за окном, чьи листья треплются на ветру, смешиваясь с последними птицами и
мягкими отсветами низко висящего солнца. Берта своими неуклюжими пальцами разглаживает салфетки,
которые Нат подрубает крестом, а я заканчиваю подшивать новую комбинацию. Мама ощупывает скулы, где
прыщи вроде бы подсыхают, смотрит на корзинку и удовлетворенно говорит:
— Честное слово, все будет в ажуре!
— Да, — отвечает Нат, — в кои-то веки.
Она умолкает, потому что я резко оборвала нитку. В бочку меда плюхнулась ложка дегтя! Не будем
возвеличивать виновника этого досуга, позволяющего нам лучше работать на себя с тех пор, как мы больше не
работаем на других. Мой далекий настоящий отец, ухватившийся за возможность прекратить выплачивать
пенсию маме, продолжает, слава Богу, платить алименты дочерям. Мысль о том, что в нашей каше плавает
масло из Мороки, мне невыносима. Но мама простодушно уточняет, радуясь тому, что может добавить
нежданный цветок к венку узурпатора:
— Мы и этим обязаны Морису!
Так, отныне недолго нам друг с другом любезничать! Нам было так хорошо, мы расцвели — юбка к юбке,
в своей семье. Намек все испортил. Пустые перчатки на столике вновь приобрели вес; у них такой вид, будто
они что-то схватили и держат.
Проходят полчаса, у которых уже совсем другой вкус. Густая тишина приглушает скрип иголки и
отдаленный шум машин. Вдруг мама выпрямляется, приподнимая пальцем волосы над ухом:
— Ты слышала? — спрашивает она.
Я слышала. Просигналила машина, но она не его, и не может быть его — наверное, какая-нибудь другая
“Ведетта”. Странное дело: ошиблась мама, а не я, едва уловимое различие в звуке двух клаксонов одной марки
от меня не укрылось. С чего бы нашему сутяге так скоро вернуться? Он пунктуален, он вернется гораздо позже,
в свое время, дав три ритуальных сигнала клаксона, и мама, несмотря на наши увещевания оставшаяся на
ногах, “чтобы сделать ему сюрприз”, вскрикнет:
— На этот раз это точно он!
Это он, мама, ты права. Мне вовсе не нравится, как ты произносишь это местоимение, которое
становится таким звонким в женских устах. Я ненавижу эту слабость, обретающую силу, чтобы броситься
вперед и закинуть обе руки за шею повседневного Мориса — холеного, корректного и (чего скрывать) довольно
“интересного” мужчины, чтобы ты в этот момент устыдилась своего халата и своей экземы. Однако меня
утешает один пустяк: если когда-нибудь меня увлечет мужчина, мне кажется, что крик у меня будет глуше, зато
слух — тоньше.
IX
Наконец произошло то, чего я больше всего боялась: попытка сближения, сопровождаемая
предложениями о перемирии. Я уже неделю наблюдала за его маневрами. Знаки внимания со стороны врага
множились. Возгласы “Изабель!” превратились в “Ну же, Изабель!” — подкупающие и ожидающие отклика, от
которого я удерживалась — часто чудом, — чтобы не дать Морису повод завязать разговор. Ответить с высоко
поднятой головой было слишком большим искушением. Но я прекрасно знала, что, опустив голову, легче давать
отпор: когда доводы слабы, молчаливый бойкот надежнее крика. А мои доводы были слабы.
Слабы, потому что, в отличие от резонов Натали, не были прочно основаны на принципах, освящавших
ее ревность; потому что настойчивость врага, придававшая, казалось, большое значение моей персоне и
говорившая о том, что, как только опадут мои шипы, Залука превратится в чудесный оазис, не оставляла
равнодушным мое тщеславие; потому что в самом этом упорстве было нечто большее, нежели забота о
согласии, — осознанный выбор, интерес, подстрекаемый моей нелюбезностью, желание покорить меня,