столь зрелищная, эта болезнь и труднее излечима, несмотря на недавно появившийся кортизон, который делает
чудеса. Я услышала практически одно только слово “чудеса”, и от того, что в нем было исключительного,
невозможного, у меня застучало в висках. Испугавшись, переходя на успокаивающие фразы, Магорен
повернулся ко мне. Намеревался ли он таким образом приберечь свою жалость для дочери, невинного горя, и
отказать в ней ложному мужу, менее достойному участия, наказанному, в общем, в том же, в чем он согрешил?
На мгновение я позволила вонзиться в себя ядовитому жалу, я восприняла как месть судьбу этого мужчины,
связанного с этой женщиной, обезображенной на следующий же день после свадьбы. Но меня тотчас
захлестнуло, заполонило возмущение. Жертвой этого наказания пала прежде всего моя мать, Морис же будет
поражен лишь в той мере, в какой он ее любит, то есть исходя из того, что в нем есть самого лучшего. Жало
проникало все глубже, до самых черных уголков моей души, разливая желчь. Он стоял передо мной, бледный,
со взглядом, тяжелым от сострадания. Я была самой себе ненавистна, и меня вдруг от этого затошнило.
— Иза! — вскрикнула Натали.
Все они шагнули ко мне, видя, что у меня началась икота. Но Морис был ближе, и моя рука, вскинутая
навстречу первому попавшемуся плечу, не отказалась уцепиться за него.
XI
В последующие дни температура колебалась, то внезапно спадая, то снова подскакивая; корка
расширилась и заняла прочное место на лице, расцветилась кружками, белесыми, розоватыми, лиловатыми
пятнами; сыпь дошла до груди, покрыла все тело, а мама была погружена в вялое оцепенение, прерываемое
жалобами, которые исторгала у нее сильная боль в пояснице.
Этот последний симптом особенно беспокоил доктора Магорена, не решавшегося ничего предпринимать
до получения результатов анализа, доверенного одной нантской лаборатории, которые задерживались из-за
выходных. Доктор заезжал в субботу вечером, в понедельник утром, в среду днем и почти с облегчением
объявил, наконец, в четверг в отсутствие Мориса:
— Я не ошибся: это именно то, о чем я вам говорил.
Грозные слова, которые я, однако, выслушала спокойно. Ныне уже невозможно пребывать в безмятежном
неведении: как только поставлен диагноз, медицинские словари, которые есть почти в каждом доме, повергнут
своими подробностями в ужас профана с богатым воображением, готового видеть все в самом мрачном свете.
Мы набросились на “Медицинскую энциклопедию”, и от того, что мы вычитали про болезнь, которая “в острой
форме часто приводит к летальному исходу”, нам стало плохо. Но уверенность притупляет тоску: уже ничто ее
не усилит, ничто не сможет превзойти, кроме надежды, подкрепленной нашим общим ощущением того, что мы
становимся сильнее перед лицом конкретной опасности. Я и бровью не повела, когда Магорен достал шприц,
добавив:
— Сделаю ей первый укол. Самое время…
Он поднялся к маме, сделал укол и ушел, оставив нас с Натали одних у ее постели. С самого начала мы
от нее почти не отходили, сменяя друг друга в хлопотах по хозяйству, сведенных к минимуму. Мы проводили у
ее постели почти весь день, сидя неподвижно, раскладывая на ее пледе бесконечный пасьянс или рассеянно
орудуя иголкой, но тотчас вскакивая и бросаясь к ней, как только она стонала, шепча имя — в девяти случаях из
десяти это было имя Мориса. Берта, отосланная на кухню, пользовалась этим, чтобы опустошать буфет, и нам
издалека было слышно, как она мучает единственную песенку, которую ей удалось запомнить и которой она
теперь словно приветствовала Мориса, когда тот возвращался домой:
Далеко от земли
В море ходят корабли.
Папа, мне ответь скорей:
Нозки есть у кораблей?..
Это “з” было неизменным, как и терпеливое восклицание Мориса в четверть девятого:
— Ножки, Берта, а не “нозки”… И смени пластинку, прошу тебя!
Сам он ее, впрочем, не менял, и дальше все шло без изменений. Дверь прихожей взвизгивала — один он,
не зная особенностей ее петель, смел исторгать из нее этот визг; рассохшаяся ступенька лестницы скрипела —
один он, не зная, где ее место, смел ею скрипеть, — и перед нами появлялся Морис, его пробор, кожаный
портфель, стрелка на брюках. Он говорил: “Добрый вечер, дорогая!” — ровным голосом, не вязавшимся с
нервным подергиванием его верхней губы; шел прямо к кровати, бросал взгляд на температурный лист, другой
— более быстрый и словно испуганный — на лицо жены и наклонялся, чтобы наскоро поцеловать ее в волосы.
“Не разговаривай, отдыхай!” — добавлял он, поправляя ей подушку или подтыкая одеяло со спокойной — или
сдерживаемой — или уже смиренной участливостью. Затем он пятился назад, приложив палец к губам, и
шептал, слегка касаясь меня рукой:
— Добрый вечер, Изочка.
Тогда я отвечала: “Добрый вечер, Морис”, — и мама, пытаясь изобразить улыбку под своими струпьями,
обволакивала нас далеким, довольным взглядом. Морис открывал портфель, долго перелистывал какое-нибудь
досье, делая пометки карандашом, и наконец говорил:
— Пойдем ужинать, Изочка.
И Изочка поднималась. Послушно. Испытывая отвращение к любезности, ставшей такой же
непреложной, как прием лекарств, и пропитавшей весь дом, подобно запаху эфира. И с чувством еще большего
отвращения к подозрительной легкости, с какой ей дышалось в этой атмосфере. Передышка была необходима,
это так. Но какой бы временной она ни была, я не могла отрицать, что соблюдаю ее без большого труда: ни
смиряясь, ни возмущаясь, но внутренне предательски скользя по наклонной плоскости, отделяющей манеру
поведения от привычки. Факел перешел теперь в руки Натали, которая, напротив, утрачивала свою
осторожность. Именно она, без сомнения, была теперь самой боевой. Мысль о том, что настоятель, случись в
том нужда, не решится переступить порог Залуки, не давала ей спать, и только опасение расстроить нашу
больную мешало ей заговорить с ней об этом. Она рассыпалась в намеках — все напрасно. Но она все-таки
выиграла одно очко, убедив Мориса больше не спать в “голубой комнате”.
Мало ли какие могут быть надобности у женщины в таком состоянии. Она будет вас стесняться…
Займите мою комнату. А я поставлю себе раскладушку рядом с Бель.
И Морис малодушно согласился. Я говорю “малодушно”, не будучи уверенной в том, что сама не
заслужила этого определения больше него, и не находя лучшего, чтобы как следует выразить то мимолетное
чувство, легкую неловкость, которой я не сумею объяснить. Как не смогу объяснить и того, почему Морис
уступил: наверное, из деликатности, а может быть, из трусости или просто чтобы высыпаться по ночам и быть в
форме перед трудным днем. Еще вероятнее — по всем этим причинам сразу: разве достойные и недостойные
причины не сплетаются всегда между собою? Мне кажется, они образовали не менее запутанный клубок под
кичкой Натали, способной как щадить взор Мориса из жалости к маме, так и пользоваться случаем, чтобы дать
ей понять, что ее муж может запросто от нее отвернуться, и притом уладить все эти дела со своей святой,
доказав ей, будто таким образом подготавливает состояние “непорочности”, приемлемое для исповедника.
* * *
Она чуть было не призналась в этом в четверг вечером, через час после укола. Мама была в ужасающем
состоянии: в полукоме, прерываемой хрипами, — настоящее начало агонии. Она словно ничего не видела и не
слышала, могла пошевелить только кончиками пальцев, вцепившихся в простыню на всю величину ногтей. Это
последнее обстоятельство, напомнившее мне смерть бабушки, перепугало меня, и, около часа дня, не выдержав,
я вдруг сняла фартук.
— Зайди сначала к кюре домой, — сказала Нат, — и надень шарф.