своих шлепанцах и занятной пижаме с металлическими пуговицами, сверкавшими от огня так же ярко, как его
зрачки. Я быстро запахнула полы халата.
— Слушай, Иза, — снова заговорил он, усаживаясь, — ты не знаешь, где Натали держит мыло? Я никак
не могу найти своего.
* * *
Мыло, мыло… Какой важной может стать незначительная деталь! Как трудно отличить то мгновение,
когда случайность перестает быть случайностью и превращается в удобный случай, как тяжело определить то
место, где, катясь под горку, мы, словно лыжники, сами начинаем разгоняться!
Морис здесь, под хорошим предлогом, и я поднимаюсь, сама удивляясь тому, что не очень-то ему верю, с
досадой видя, как он устроился в бабушкином кресле, ощущая его опутывающий взгляд на своих ногах и
поневоле отводя свой, оскорбленный черной порослью, покрывающей его грудь, более широкую, чем мне
раньше казалось, и плохо прикрытую курткой пижамы. А разве я не права? Хороший предлог слишком хорош.
О нем уже и не вспоминают. Морис берет мыльницу, которую я достала из “шкафа для пахучих вещей” (Нат
держит их отдельно, “чтобы лапша не пахла стиральным порошком”). Но не уходит; потягивается, закидывает
ногу на ногу (правую на левую, я уже наметила) и указывает пальцем на ближайший стул.
— Присядь-ка на минутку.
Затем тон меняется, “ты” переходит в “вы”, от чего у него еще больше густеет голос, как только речь
заходит о серьезных вещах:
— Я даже рад, что застал вас одну. Во-первых, должен вас поблагодарить за ваши старания. Вы ведь не
бог весть как меня любите…
Брошенный украдкой взгляд подстерегает возражения. Губы мои в них отказывают, но их предоставляет
моя рука — небольшим вежливым жестом, которого, вероятно, достаточно, раз Морис снова переходит на “ты”:
Но в общем, ты научилась меня выносить, и, поскольку Изабель теперь доставляет нам меньше тревог, я
хотел бы сделать тебе одно предложение. Мне кажется, что четырех женщин слишком много, чтобы вести
хозяйство в одном доме, даже если четвертая надолго вышла из строя. На мой взгляд, ты могла бы работать…
— Ну уж нет! Я никогда не уеду из Залуки.
Морис не протестует. Сделанный мною прыжок только позволяет ему перехватить меня за руку.
— И не надо из нее уезжать.
Даже так! Какое счастье, что холостяцкая квартира рядом с его кабинетом слишком мала и не вместит нас
всех, а найти квартиру побольше в перенаселенном городе по-прежнему трудно. Ибо если бы он мог прекратить
мотаться туда-сюда, держа Залуку для выходных, как месье Тенор — свою Мороку, он бы, несомненно, так и
сделал; и мама бы оказалась плохой защитницей дому, который никогда не был для нее тем, чем был для меня:
пятым членом семьи, живым пристанищем, чьими четырьмя углами были мы. Однако Морис настаивает,
сжимая мне запястье:
— Пойми, я больше не могу без помощника. У меня, с одной стороны, слишком много работы, чтобы
справляться с ней одному, а с другой — недостаточно, чтобы взять стажера или настоящую секретаршу. Мне
нужна довольно расторопная девушка, которая бы подшивала дела, отвечала на звонки, решала вопросы с
судебной канцелярией, — в общем, занималась всей этой ерундой, на которую я трачу половину своего
времени.
— А теперь ерундой заниматься буду я?
— Да, ты.
Он засмеялся, слегка привлек меня к себе, став прямо-таки оборотливым:
Не дуйся, Иза. Если тебя отталкивает слово “ерунда”, уберем его. В такой профессии, где красноречие
нужно для публики, а все остальное решает житейская сметка, не существует неважных дел, отчего и бывает
трудно подобрать себе помощника. Подумай. У меня нет ни намерения, ни средств давать тебе отступного, но я
честно буду тебе платить…
Раз надо подумать, я думаю. Я только это и делаю, уставив глаза в пол и не раскрывая рта. Пойди узнай,
что у него на уме. Хочет ли он приучить меня к большому городу, его возможностям, его развлечениям, привить
мне вкус к другой жизни, которая заставила бы меня согласиться уехать из Залуки? А может быть, напротив, это
просто адвокат, который все подсчитывает и выгадывает? Хорошо вышколенная падчерица — вот кто может
стать надежной сотрудницей: всегда на месте, согласна на нормальное, то есть маленькое, жалованье, к тому же
тотчас, за вычетом карманных денег, снова поступающее по замкнутому кругу в семейный бюджет. В том, что
касается денег, Морис всегда производил впечатление человека разумного (то есть прижимистого).
— К тому же я думаю, Иза, что тебе это пойдет на пользу, — продолжает Морис. — Ты ведешь слишком
праздную, слишком замкнутую жизнь; тебе надо проветриться. Естественно, ты свободна. Я не рассержусь на
тебя, если ты уцепишься за мебель или заявишь, что хочешь чем-нибудь заняться, но только не работать вместе
со мной.
Что ответить? Праздную жизнь я веду не так давно, и, по правде сказать, это меня угнетает. Замкнутой
моя жизнь была всегда, но мир, бескрайне раскинувшийся вокруг нашего мирка, никогда меня не соблазнял. Он
и сейчас не манит меня к себе, и я не смогла бы ответить, почему я чувствую себя одинаково способной
согласиться и отказаться.
— В общем, подумай! — повторяет Морис непринужденным тоном.
Он встал, отпустил мою руку, но тут же зажал между большим и указательным пальцами непокорный
подбородок, отпрянувший назад. Он разглядывает меня слишком близко; я терпеть не могу его прищуренных
глаз, слегка иронично приподнятой верхней губы. Он знает, хитрец, что я колеблюсь, а чтобы заставить
колеблющихся людей сказать “да”, прежде всего важно не дать им сказать “нет”, то есть переменить тему.
Большой палец меня отпускает, но указательный касается моей скулы.
— Надо же, Иза, можно поклясться, что у тебя исчезают веснушки.
— Правда?
Морис улыбается, торжествуя победу над молчуньей, у которой вырвалось одно только слово, но это
слово лишнее. Как оно кокетливо! А как смешно мелкое тщеславие, заставившее меня разжать зубы! Однако,
делая вид, что смеется над этим, мадмуазель Дюплон окончательно себя губит.
— Во всяком случае, — говорит эта девица, — успокойтесь: грива останется такой, какая есть!
Она встряхивает, брызжа искрами, этой пылающей гривой, словно сделанной из медной проволоки,
которая спадает ей на зеленые глаза, как изолятор.
— Ладно, — говорит Морис, — не напрашивайся на комплименты. Рыжие бывают очень хорошенькие.
И он уходит, подбрасывая мыло.
* * *
Ну-ка, встряхнемся, примемся за дело. Подбросим полено в камин, еще лопату угля в печку на кухне.
Нальем молока в кастрюльку и воды в чайник, поскольку месье пьет чай, я — черный кофе, а мама, из-за кожи,
— хорошо процеженный шоколад. Наверху пробуждается жизнь. Всхлипы труб эхом отдаются от стенки к
стенке. В туалете спускают воду, затем начинает петь кран, в то время как от тяжелых шагов Берты сотрясается
потолок. Натали кричит:
— Никогда она не смоет за собой!
Еще пять минут на то, чтобы расставить чашки, помешать какао, налить его половником в фильтр
маленькими порциями — и вот они обе, одна распекает другую:
— Иосиф! Ну до чего ж она сыбразительная. Приходит поцеловать маму, та просит у ней зеркало — и
она приносит, сложив губки бантиком… Поди наверх, Иза, Бель там сама не своя!
Я тотчас лечу из прихожей на лестницу, с лестницы в голубую комнату. Мама сидит на постели перед
перевернутым зеркалом (зеркалом из моей комнаты, в котором я сотни раз пересчитывала свои “пигментные
пятна”, и чья мрачная карьера теперь продолжается). Уж лучше бы она плакала: слезы у нее всегда были
наготове и так же быстро высыхали. Но она медленно поворачивает ко мне лицо, которое не более двух месяцев
назад еще было для нас — рыжей, белобрысой и седой — предметом гордости и примером, а сегодня утром