заслуживаем сами; иногда, напротив, я печально наблюдаю за ней и думаю, что для мужчины не было бы
большой вины в том, чтобы ей изменить, и моя жалость делится между ними, к ней примешиваются
противоречивые чувства, в которых я не нахожу ни столь долго лелеемой надежды на угасание их любви, ни
сожаления о том, что она ослабла, а напротив: удовлетворение от знания того, что они связаны — и плохо
связаны — друг с другом, сочетающееся с непреодолимым отвращением при мысли о том, что мою мать может
заменить другая женщина.
Впрочем, это беспочвенное опасение. Кому же и знать, как не мне? У меня зоркий глаз, и я постоянно
нахожусь рядом с Морисом, который по-прежнему так же предупредителен с мамой, часами торчит у ее
изголовья, засыпает ее знаками внимания, букетами, словами.
В день ее рождения он даже преподал нам урок. Ни Нат (представьте себе!), ни я (увлекшаяся своими
опытами и от этого еще более виноватая) не напомнили ей об этой дате. Однако рано поутру Морис очутился в
ее комнате одновременно с нами; произнес красивую фразу и развернул первый сверток, говоря:
— Это чтобы развлечь нашу больную.
На ночном столике появился миниатюрный белый лакированный радиоприемник. А Морис уже
перерезал бечевку на втором свертке, гораздо меньшего размера, в котором была коробочка, в которой был
футлярчик, в котором была… Он что, с ума сошел?
Это на тот день, когда она поправится.
И мама взяла пудреницу с такой верой, что у нас всех и у Натали в том числе увлажнились глаза.
* * *
Редкий аккорд в нашей какофонии. Но едва Натали услышала, как Берта, подражая своей предательнице
сестре, спроста сказала: “А вот и Морис”, — она высоко вскинула подбородок и прикрикнула:
— Ты что, свиней с ним вместе пасла? Называй его “месье”!
И Берта называла его “месье” до тех пор, пока этого не заметила мама и не возразила:
— Почему бы тебе не называть его папой?
И Берта называла его папой до тех пор, пока не вмешалась я:
— Ты что, не можешь называть его Морисом, как я?
И Берта называла его Морисом до тех пор, пока…
* * *
Впрочем, этот столь деликатный супруг (когда я говорю
столь,
я имею в виду
слишком)
тоже мог попасть
впросак. Я уже раз видела в Нанте, как он запнулся, не будучи в состоянии назвать мое имя и званье своему
коллеге мэтру Шагорну, который, пожав ему руку, склонился в мою сторону:
— Я полагаю, мадам Мелизе?
В Залуке я застала его у изголовья моей матери, усыпленной, или, вернее, оглушенной лошадиной дозой
успокоительного, которое пришлось дать ей выпить, чтобы умерить сильный приступ невралгии одновременно
с новым наступлением болезни. Он сидел неподвижно, упершись локтями в колени, и лицо его было искажено
выражением такого отвращения и ужасного ожидания, что я рванулась вперед, взбудораженная, пылающая,
возмущенная при мысли о том, что могла этого желать.
— Тсс! — прошептал он, приложив палец к губам.
Так я ошиблась? Черты его лица выражали теперь лишь печаль и усталость, и тщетно я искала в них хоть
тень, хоть след той ужасной надежды, возможно бывшей плодом моего воображения.
* * *
Но что это за взгляд, куда не просачивается и половины наших опасений? В моем уже не было доверия, я
воображала, будто целый мир сплотился против меня. Почему всех так беспокоит то та, то эта Изабель?
Однажды, по окончании службы, меня ухватил за рукав кюре:
— Тебя не слишком часто видно, девочка моя.
На следующий день ко мне обернулся доктор Магорен, после того как мы поделились с ним своими
опасениями о возможных почечных и сердечных осложнениях у мамы:
— Что это ты какая-то не такая?.. Боже мой! Да она пудрится… и красится!
Велико преступление — слегка припудриваться и пользоваться лосьоном, а вовсе не краской, который
делает не таким ярким цвет ваших волос! Нат уже раздула из этого целое дело, и по крайней мере десять
человек в поселке и в Нанте сочли — или еще сочтут — себя обязанными улыбаться как-то по-особенному.
Среди прочих — мэтр Тенор. Только случай не давал мне встретиться с ним в коридорах Дворца
правосудия. Но в конце концов я наткнулась на него в приемной.
— Я тебя и не узнал, — воскликнул он. — Так это правда, что ты работаешь с Морисом? Залука, стало
быть, надоела?
Залука! Она тоже горячилась, словно протестуя всеми своими деревьями, гнущимися под порывами
ветра, и я будто ее голос слышала, когда Нат, будучи не в духе, кричала: “По стопам матери пошла! Город тебе
голову кружит!” — или когда она была в духе и ее голос журчал тонкой струйкой: “А ты ведь дорожила этим
домом, Иза”.
Я чувствовала себя виноватой. Временами в кабинете я вдруг удивлялась тому, что я здесь, мне не
хватало воздуха, простора, движения, я принималась под каким-нибудь предлогом бродить по паласу, какое-то
время с удовлетворением чувствуя, как каблуки погружаются в него, словно в перегной, но вскоре приходя в
раздражение от этого вялого однообразия, от отсутствия хрустящей веточки, шуршащего гравия, хлюпающей
кочки, измазывающей подошву.
Однажды, в середине марта, это стало так серьезно, что я, побродив несколько минут вокруг
копенгагенской вазочки на круглом столике, не выдержала. Морис был на процессе; я оставила ему записку на
бюваре, а затем изрядно потратилась на такси, доставившее меня в За- луку, где меня восторженно встретила
Нат.
В восемь с четвертью, когда вернулся Морис, я вовсю мазала себе горло и храбро раскрыла перед ним
рот, где от десен до язычка не было видно ничего, кроме метиленовой синьки.
— У нее ангина, — сказала Нат.
Морис поверил и дал мне неделю на отдых. Но уже на четвертый день, устав бродить по берегам и
тропкам, уверенная в том, что не обрету здесь радости, я вернулась в Нант.
И время потекло, потекло. Шумная Эрдра появлялась из глубины рощи, проносилась под дождем и
исчезала в подземелье, ведущем к Луаре. Я тоже была словно в туннеле, и что-то быстро-быстро несло меня к
скорой и резко-неожиданной развязке.
XV
В ту ночь — с 24 на 25 марта — было, наверное, около одиннадцати, когда этот скрип или, скорее, стон
вырвал меня из кошмара, в который я была погружена, барахтаясь изо всех сил в свинцовой Эрдре, пытаясь
удрать от щуки размером с крокодила. Щуки не стонут: спасенная странной логикой, которая бодрствует в
глубине любого, самого нелепого сна, соглашаясь со всем происходящим, пока не возмутится какой-нибудь
подробностью, я проснулась и предалась новым страхам. Маме хуже? Натали храпит так громко, что не
слышала этого хрипа? Прикосновение потертого, шершавого коврика привело меня в чувство и вернуло мне
точность слуха, четко определяющего, что кроется за каждым шумом в доме. Никаких сомнений: дверь в
прачечную оставили открытой, и она постанывала, поворачиваясь от ветра на своих заржавленных петлях.
Впрочем, почти тотчас же она принялась хлопать, нарушая ритм, который тишина придала дыханию
моей сестры. Ничего не поделаешь: надо спуститься в прачечную, пока эта дверь не перебудила весь дом.
Выключатель оказался у меня под рукой, но я не зажгла свет. Я уже говорила: люблю бродить по ночам, как бы
украдкой, ощупью пробираясь вдоль стен. В очередной раз мои босые ноги, такие же уверенные, как руки,
распознали царапины на линолеуме, стертое ребро ступеньки. Сложившись пополам, я скатилась по перилам до
прохладного хрустального шара на первом этаже, упершегося мне между грудей. Наконец я нащупала большим
пальцем ноги плиточную тропинку между прихожей и кухней с небольшим углублением, вытоптанным в ней за
век хождения между мебелью, вросшей в пол за век своего здесь нахождения. Но в кухне я пораженно