Выбрать главу

самой было больно нанести всем вам этот удар, но, когда мне удалось выйти за него замуж, я была готова

поверить в чудо.

Она прервалась на две минуты, чтобы отдышаться, и, держа за руку эту понятливую девочку, с которой

наконец можно пылко поговорить о таких вещах, добавила:

— Прекрасное чудо! Горемыке судьба ворожит!

Я наконец приложила палец к губам. Я знала еще одну горемыку, которой ворожила судьба! Другую,

которая до вечера смотрела на свою изуродованную, беспомощную и все же нетронутую мать с неизбывной

завистью, чувствуя себя перед ней такой ничтожной и такой обделенной, что с наступлением ночи она

скользнула к Морису, наверное, только затем, чтобы избавиться от этого ощущения.

* * *

И настала пятница, которую я провела рядом с Морисом, совершенно овладевшим собой, снова

отгородившимся молчанием во избежание всяких стычек и прочно вжившимся в это двоебрачие, где у меня

было место фаворитки, а титул первой жены оставался у той, кому он принадлежал по праву.

Мое присутствие в Залуке не казалось необходимым, и я уехала оттуда, должным образом уведомленная

начальником:

— Сегодня, Иза, будем работать.

Он уехал даже на четверть часа раньше, чтобы иметь время в запасе и в срок закончить изучение

залежавшихся дел, в частности самого важного из них: “Пакгаузы Бретани против зерноторговцев Отьона”. Все

должно быть без сучка, без задоринки, и я энергично помогала ему, посматривая в нужное время на свои

наручные часы:

— Давай, Морис, уже девять двадцать.

Я не уверена, что он усмотрел в этом насмешку. В девять тридцать он уже вдохновенно диктовал —

выразив мимоходом сожаление о том, что “я не умею стенографировать, мы бы продвигались быстрее”, — а я

печатала всеми своими еще немного неуклюжими пальцами блистательный юридический анализ дела. Гордясь

им в этом отношении, я не без горечи думала: “Как легко быть мужчиной! Любовь ничего их не лишает, не

ставит на них отметины, даже не выбивает из колеи. Им уступаешь, ставишь себя в невозможное положение,

выворачиваешь себя и весь мир наизнанку, — а им стоит только подняться с постели, чтобы все встало на свои

места. И их драгоценная карьера снова поглощает их целиком…”

Однако карьере Мориса суждено было немного пострадать. Через шесть часов работы, прерванной

обедом на скорую руку, у нас уже забрезжил свет в конце туннеля, но тут зазвонил телефон. Телефонистка из

Норта сообщила нам со слов Берты, неспособной самостоятельно пользоваться этим аппаратом, что у мамы

обморок.

* * *

Можно догадаться, что было в субботу. Магорену удалось довольно быстро привести маму в чувство, но

тем не менее он был категоричен:

— Сердце износилось, почки в плачевном состоянии, кортизон, можно сказать, больше не действует…

Теперь только на Бога надежда!

Он даже отвел меня в сторонку, чтобы облегчить свою совесть церковного старосты:

— Иза, вся надежда на Бога! Ты меня понимаешь…

Что касается доктора Травеля, тотчас вызванного Морисом, не забывшего о его предсказаниях, то он

сначала выказал меньший пессимизм, а под занавес, после всяких обиняков и экивоков, дал нам понять, что

мамин обморок — не столько тревожный сигнал, сколько начало конца, и надо будет радоваться, если удастся

его отодвинуть.

Крайне встревоженные, хотя и не так, как во время первого сильного кризиса, мы все же не теряли

надежды. Вначале родственники теряют голову и не доверяют врачам, которые их успокаивают; под конец они

цепляются за надежду и еще менее верят медикам, когда те умывают руки. Мама уже успешно перенесла

несколько приступов за неделю, и развитие болезни не было таким наглядным, как ее зарождение. Поблекший

цвет лица — в тех местах, где ее лицо еще могло иметь цвет, — слегка надтреснутый голос и медлительность в

движениях, во взгляде, часто закатывающиеся зрачки — вот и все, что, как нам казалось, изменилось в нашей

больной.

Она вроде бы не замечала ничего особенного, а присутствие всех домашних в Залуке в субботу

выглядело вполне естественно. Предупредительность Мориса ее восторгала, вознаграждая сторицей за целую

неделю, что он избегал ее комнаты из страха встретить там меня и быть обязанным любезничать передо мной (а

может быть, из страха выдать себя: ничто так не подрывает старые привычки, как молодые страсти). Я,

впрочем, поощряла эту предупредительность, время от времени исчезая, чтобы предоставить Морису случай

выказать себя еще более любящим, и все, вплоть до Натали, были сама любезность, изображая полное согласие.

Конечно, мы ломали комедию. Я знала, какое отчаянное усилие со стороны Нат и постыдное ожидание со

стороны Мориса стоят за этой красивой семейной сценой, не говоря уже о чувствах разрываемой на части

дочери, которой, сама не знаю как, удавалось всем улыбаться. Перемирие чуть было не нарушилось вечером,

когда Натали вдруг предложила мне между прочим сходить за настоятелем. Несмотря на то что мне сказал

Магорен, я доложила обо всем Морису, который отказал наотрез:

— Нет, мадам Мерьядек, я не хочу доставлять потрясений моей жене. Если она сама попросит, тогда

посмотрим.

Нат попятилась, словно перед ней стояло чудовище, но не настаивала. Однако час спустя, чтобы остаться

в комнате, она отказалась готовить ужин.

— Иза приготовит, — сказал Морис.

И я наскоро приготовила ужин. Но никто к нему не притронулся. Даже Берте, гораздо яснее, чем я

думала, представлявшей себе, что происходит, кусок в горло не лез.

— Уложи ее спать, — сказал Морис.

Я уложила ее, затем снова спустилась. Я не выходила из дома целый день и отважилась выйти на улицу,

чтобы побыть одной, подышать немного воздухом, которого не хватало моей матери и в котором, смешавшись с

близким запахом болота, уже навсегда развеялись ее смех и ее зов.

Под небом, изъеденным, словно молью, первыми звездами, несколько красноватых туч продлевали закат.

Я принялась вопрошать дом: у меня была старая привычка наделять дом лицом, превращая дверь в рот, окна —

в глаза, трещины — в морщины, а время суток, время года, игры теней и мое настроение придавали этому лицу

каждый раз разное выражение.

У дома был серьезный вид, деревья вокруг мрачно застыли. Две летучие мыши порхали на своих

кожаных крыльях, подражая ласточкам. Я попробовала спуститься к Эрдре, покрытой, словно витражом,

кусочками света в черной свинцовой оправе из веток. Но очень скоро отказалась от этой мысли, напуганная

враждебностью темноты, а главное — непривычной неуверенностью своих шагов. На самом деле, я шла уже не

на прежних ногах, легкой танцующей походкой, пружинисто разгибая колени, как все молодые девушки; у меня

теперь была походка женщины — более ровная, сдержанная и словно заботящаяся о том, чтобы не слишком

расширить угол, уберечь поврежденный шарнир скрытого веера. И эта походка не вела в ту сторону…

Медленно вернулась я в гостиную, где только что зажгли лампу. Там Морис, он поймет мои искания,

найдет нужное слово, необходимый жест. Но он, парализованный печальной застенчивостью, только сказал:

— Она спит. Ты знаешь, мне кажется, ей лучше. Она молода, у нее еще много сил.

И добавил тише:

— Иди спать, дорогая.

Я покорно, смиренно ушла. В таких обстоятельствах нашей любви лучше прекратиться, ее надо

отложить, запретить, как бал в великий пост, заставить заслужить себе прощение. Морис был прав, желая

закрыть глаза, молчать, ни о чем не думать и ни о чем не гадать, отправив меня спать, — соблазнитель,

опустошенный запоздалой деликатностью. Любая надежда чудовищна. Будущего не было. Нельзя развестись с