указывая своим печальным носом на маленькие низкие крыши, расходящиеся от дома по бокам и делающие его
1 Панариций — гнойное воспаление костной ткани пальцев, профессиональное заболевание швей.
2 Восстание в Вандее — восстание роялистов против Республики, вспыхнувшее в 1793 г. Предлогом для него послужил
приказ Конвента поставить 300 000 рекрутов, что усилило недовольство, вызванное принятием «Гражданской Конституции
для священнослужителей».
3 Французская Империя, провозглашена Наполеоном I (1804— 1815).
похожим на курицу с ощипанной шеей, отогревающую своих цыплят (ощипанная шея — это печная труба). У
нее появилось даже что-то вроде хвоста, не очень удачного, в виде кирпичной пристройки, где воцарился бак
для стирки. Всю эту разношерстность объединяет только буро-зеленая штукатурка под диким виноградом,
неустанно наседающим на водосточные трубы, а с наступлением зимы еще укрывающим стены, питая их
широкой сетью вен.
Прекрасный символ! Однако этот дом уже давно потерял другую свою сеть — проселочную империю
дорог и тропинок, ветвившуюся на сотне моргов 1 земли. Прежняя усадьба, отошедшая, как многие другие, к
обрабатывавшим ее фермерам, сжалась, словно шагреневая кожа. Остался только этот маленький парк,
расположенный полукругом на берегу реки: в общей сложности не больше гектара, четверть которого уходит на
заросший травой “огород”, а остальное — на кустарники и ежевичник с редкими уцелевшими после вырубок
высокими одинокими елями, чьи верхушки кончаются, а в норд-вест качаются в пасмурном небе, порой
немного измаранном там, вдалеке, со стороны большого дымящего города.
Это все, если не считать сраженный молнией каштан, истекающую смолой вишню и череду сиреневых
кустов, беспрестанно наступающих на лужайку, чья дикорастущая трава глушит последние нарциссы и
последний розовый куст, превращающийся в шиповник. Здесь дикое берет верх над домашним, и это
становится еще нагляднее, если обратиться к другому царству и взглянуть на крадущегося кота, нескольких кур,
несущихся под кустами, а повсюду — бродяг, кочевников, проносящихся поверху или понизу: всех этих птиц,
всех насекомых и, по случаю, белку, бегущую к орехам, ласку, ползущую к яйцам, мальчишку, лезущего к
гнездам.
* * *
И еще мужчину, едущего к нам. Ведь Залука уже полвека как дом женщин, которым слабые здоровьем
или непостоянные мужья смогли, мимоходом, сделать только дочерей. Все на это указывает: этот самый сад под
плохой защитой слишком нежных рук; эти заржавленные петли, эта штукатурка, осыпающаяся за неимением
хорошего мастера; весь этот заброшенный экстерьер, контрастирующий с интерьером, благоухающим мастикой,
где сияет медь, водруженная на старинную мебель, сверкающую спереди и плесневеющую сзади в ожидании
сильных рук, способных ее передвинуть.
Этих женщин — по крайней мере тех, кого я знала, — было пять, три из них живы. Я рано потеряла
бабушку, последнюю Мадьо, осиротевшую в двадцать лет, а в двадцать два ставшую вдовой адвоката-стажера
из юридической конторы в Нанте. Убитый на Марне, он успел только подарить ей посмертного ребенка: мою
мать, Изабель Гудар. Бабушке выпало умереть во время другой войны, от неудачно расположенной раковой
опухоли, не дававшей ей сидеть. Я помню ее, как помнят фотографию; я всегда видела ее только в черно-белом.
Цепляясь за свою пенсию, свои четки, память своего героя, она жила стоя — сухая, торжественно худая и почти
никогда не покидавшая своего “салонного” кресла, под рамкой, украшенной трехцветной кокардой, с портретом
маленького сержанта егерей в оригинальном мундире — такого белокурого, такого кокетливого, что ему очень
трудно казаться дедом. Бабушка же, хотя внешне подходила на свою роль, играла ее не лучше.
Профессиональная вдова, она никогда ничем в доме не занималась, переложив все — хозяйство, кухню, даже
авторитет — на плечи Натали, другой вдовы, чья преданность, впрочем, казалась ей не столь ценной, как
неоценимая рекомендация, состоявшая в знакомстве с моим дедом. Бабушка выступала только в качестве
плакальщицы — во время посещений кладбища или церковных служб. Мы любили ее, так как она была
рассеянно добра; но ее смерть, явившаяся для нее избавлением, стала тем же и для нас. Одно ее присутствие
заставляло нас устыдиться нашего смеха, наших игр, которым она противопоставляла молчаливое вязание,
затуманенные взоры или только эту томную посадку головы, с наклоном влево, от чего казалось, будто она
постоянно прислушивается к своему сердцу. Стоит ли говорить? Долгое время я надеялась, что ничего от нее не
унаследовала, и сегодня злюсь на нее за то, что не так в этом уверена, что припоминаю раздражающую
романтичность, гортанный приступ, с которым она порой шептала, раздвигая мне пальцы:
— Рука, как плющ, Изабель! И у тебя тоже…
* * *
Надо думать, что у мамы такой руки не было. Но я вовсе не корю ее за это, слишком хорошо понимая,
каково было ее детство, раздавленное трауром, который бабушка намеревалась носить, как имя, — до самой
смерти. То, что было в этой позиции чрезмерного и даже неуместного (это мамино слово), наверное, очень рано
показалось ей невыносимым. Она сама мне призналась, что однажды на какое-то время даже возненавидела
отца — этого незнакомца, который все у нее отнял; прокляла саму верность и любовь, способные загнать жизнь
в такой тупик. Гораздо в большей степени Гудар, чем Мадьо, инстинктивная горожанка, она к тому же не
любила Залуку и цеплялась за любую возможность поехать к дедушке с бабушкой в Нант. В двенадцать лет она
воспользовалась своим статусом воспитанницы нации и поступила в лицей. В семнадцать, провалив экзамены и
потеряв стипендию, ринулась под венец.
1 Морг — древняя мера площади, равная участку земли, обрабатываемому одним человеком за один день.
— Только чтобы не возвращаться в нашу хибару! — призналась она мне как-то в вечер откровений. —
Тут как раз подвернулся твой отец. Случай…
Случай над ней посмеялся! Он указал на Андре Дюплона, тридцатилетнего фининспектора, который
почти тотчас же получил место в Каркефу и отправился жить… в Залуку, поближе к работе! Настоящее
предательство, которого мама, наверное, так ему и не простила! Родилась я. Затем Берта, причем очень скоро
стало ясно, что девочка не будет нормальной, и она превратилась в живой укор, источник ссор, когда каждый
обвинял другого в том, что тот скрыл какой-нибудь тайный изъян.
Все-таки прошло три года. Затем началась война и папа пропал без вести в Варндтском лесу. Его
повесили в рамочке рядом с дедушкой; он тоже получил право на трехцветный бант. Но мухи не успели его
засидеть. Год спустя, после разгрома, папа прислал адрес своего лагеря. Знак времени для моей бабушки: он не
погиб, он сдался! У нас был не герой, а пленник, требовавший посылок. Он получил три или четыре передачи;
затем, поселившись на баварской ферме, стал считаться “счастливее нас”. Когда он вернулся, бабушка уже
умерла, старики Дюплоны тоже, а Залука лишилась своей самой красивой мебели и самых красивых деревьев,
позволивших нам выжить, вкупе со случайными заказами на шитье и “авансами” Натали, ставшей гораздо
богаче нас после смерти ее родителей и продажи их фермочки в Пон-л’Аббе. Мне было одиннадцать лет, и я
едва узнала этого сорокалетнего мужчину с нерешительностью в движениях, чей взгляд переходил с моих
рыжих лохм на широкую улыбку Берты и упирался в мраморное лицо мамы. Сцены не было, но вечером он лег
спать в мансарде, опрометчиво названной “комнатой для гостей”, которую несколько раз реквизировали немцы,