Выбрать главу

— я не жалею на это денег. Я трачу на него даже больше, чем следует. У него есть электрическая железная

дорога, десятка три маленьких автомашин, подъемный кран, велосипед, то есть все дорогие игрушки

современных детей, о которых в его возрасте я не смел и мечтать. К тому же он мог бы заработать 500 франков,

если бы стал первым учеником, и 250, если бы вышел на второе место в классе, не моя вина, что он не

заставляет меня раскошеливаться, как частенько делает его старший брат. Одному богу известно, сколько мне

приходится возиться с его домашними заданиями! Мало того, что я целыми днями долблю одно и то же в лицее,

так еще в собственном доме меня ждет оболтус, которого я натаскиваю из вечера в вечер, чтобы хоть что-нибудь

вбить в его пустую голову”.

Тянется вверх чья-то рука. Я спрашиваю сквозь зубы:

— В чем дело, Дюбуа? Хорошо, выйдите, только не сидите там четверть часа, как обычно.

Предательски приподнимаются крышки у двух парт: конечно, идет тайное совещание. Я прикрикиваю:

“Лоранти, Мартлен, получите по сто строчек!” — и снова погружаюсь в свои мысли; подперев ладонью

подбородок, я то смотрю на класс, то пробегаю глазами лежащую передо мной тетрадь, но не вижу ни того, ни

другого. “Так ты сказал, что занимаешься с ним? Вот действительно признание. Ты говоришь так, словно то, что

ты делаешь для сына, стоит тебе усилий. Сознательных усилий, столь привычных для тебя. Ты никогда не дашь

повода упрекнуть себя в несправедливости. Ты даже не строг с ним, это правда, но разве в этом дело?

Некоторые люди придерживаются весьма суровых взглядов на воспитание, но от этого они не меньше любят

своих детей. Только любовь их требовательная. Ты же лишь механически выполняешь свой долг, а это верный

способ не выполнять его как следует”.

Я снова сжимаю голову руками, уже не обращая внимания на шум в классе, и снова начинается

нескончаемый спор между преподавателем и отцом. “Ну, полно, полно, — говорит мосье Астен, — ты

преувеличиваешь. Ты до безумия боишься, что тебя кто-нибудь осудит. Ты готов даже делать для него больше,

чем необходимо, то есть делать лишнее, готов обходиться с ним мягче, то есть стать менее справедливым, лишь

бы только о тебе не сказали ничего плохого”. Но отец, еще во многом похожий на преподавателя, который не

умеет просто подходить к некоторым проблемам, отвечает ему в том же тоне: “Необходимость?

Справедливость? Но, может быть, главное как раз заключено в том, что не является необходимым, в том, что не

имеет никакого отношения к справедливости и несправедливости?”

Ведь действительно я так старался быть добрым отцом, примерным отцом, который умеет ладить со

своим сыном и не знает разлада с самим собой. Не знать разлада с самим собой! До этого мне было еще так

далеко. И как я возненавидел позднее этого человека, который мечтал о своем душевном спокойствии. Но какая

длинная лестница вела от равнодушия к тревогам, к живому интересу, к горячей взволнованности, к тем

высотам, где захватывает дыхание и начинает бешено колотиться сердце. Теперь, когда я думаю об этом

мрачном периоде (точно не могу сказать, сколько он длился: два-три года), мне кажется, что я действительно

поднимался по ступеням; и память с ее обычной услужливостью (да, именно с услужливостью) сохранила

перед моими глазами только отдельные сцены, которые, как теперь мне представляется, были вехами на моем

пути.

Вот, например, одна из самых давних сцен, которая, вероятно, произошла вскоре после случая на лесах.

Десять часов вечера. Я в своей комнате, в пижаме, как всегда чувствую себя от этого неловко перед

Лорой, — она тихонько постучала в дверь, зашла, чтобы пожелать мне доброй ночи с той своей чрезмерной

почтительностью, которой я вынужден злоупотреблять; она говорит со мной мягким, вкрадчивым, почти

раболепным тоном, которого я не заслуживаю и который принижает ее собственное достоинство. Уходя, она

добавляет:

— На завтра я думаю приготовить сладкий пирог…

Я, конечно, не возражаю против этого традиционного пирога с консервированными вишнями, с

воткнутыми в него свечами на бумажных венчиках. Лора не обладает богатым воображением. Но вдруг

распахивается дверь, ударяясь о стену. Бруно, которому полагается уже спать, но который еще даже не

раздевался, стремительно врывается в комнату и звонким голосом возвещает:

— Завтра близнецам тринадцать лет, ты не забыл?

— Ты мог бы постучать.

Бруно сразу застывает, поворачивает лицо к Лоре, а та словно обволакивает его покровительственным

взглядом. Можно подумать, она родная мать, а я отчим. Я спохватываюсь, но уже поздно. Я прекрасно помню,

что завтра день рождения близнецов. Подарки уже лежат у меня в столе. Я бормочу:

— Да, правда. Спасибо, напомнил, а то я чуть было не забыл.

На самом деле я забыл только о том, что мне следует постоянно держаться настороже.

А Бруно еще долго будет держаться настороже. Сидя рядом с Мишелем, который зубрит, не поднимая

головы, Бруно что-то черкает в тетради. Проходит Лора — он прикрывает тетрадь. Прохожу я — он совсем

закрывает ее. Проходит сестра, он открывает тетрадь и спрашивает полушепотом:

— Через сколько лет бывает високосный год?

— Через четыре на пятый, — не моргнув глазом отвечает Луиза.

— На четвертый, дура! — поправляет ее Мишель, вынырнув из своей алгебры.

Его задевает, что Бруно обращается не к нему, и он хмурит брови. Бруно объясняет:

— Я подсчитывал, сколько дней мне ждать до совершеннолетия.

Через некоторое время, в ту же зиму, мы всей семьей сидим в комнате, которую моя мать называла

салоном. Жизель — living 1, дети же зовут ее теперь “виварий”.

Это все та же комната, которую я помню с детства, с фальшивым камином, видавшей виды мебелью и

стенами, оклеенными обоями, по которым летят желтые листья; моя мать говорила, что из-за этого листопада

вокруг нас царит вечная осень. Я сижу в старом кресле с продавленными пружинами и читаю; я перелистываю

страницы, убивая свой свободный день. Кроме того — по крайней мере, мне так кажется, — я наблюдаю за

детьми. Словно сквозь туман, я отмечаю все, что происходит вокруг. Дождевые капли медленно падают с

проводов, которые, точно нотные линейки, тянутся перед окном. Из радиоприемника льется тихая музыка.

Собака спит, свернувшись клубком на коврике. Приоткрыв дверь, Лора выскальзывает из комнаты со словами:

“Я еще вернусь”. Луиза, которая ластилась к ней, теперь перебирается поближе ко мне. Усевшись на полу у

моих ног, она полирует ногти, кокетливо встряхивает кудрями, “примеряет” разные улыбки, рассматривает свои

длинные ресницы в карманное зеркальце, покусывает медальон, — порой он, выскользнув из рук, падает в

вырез платья на уже развивающуюся грудь. На одном конце стола, склонив над конструктором лицо сурового

ангела, Мишель собирает подъемный кран. Движения его продуманны, он трудится с той серьезностью,

которую он вносит во все, что делает. На другом конце сидит Бруно, который редко удостаивается чести делить

игры своего старшего брата (“эта бестолочь только и умеет терять винты”). Бруно сидит очень прямой в своей

серой накрахмаленной блузе и рисует.

Со своего места — между нами нет и метра — я, даже не наклоняясь, вижу его рисунок. Это дом с

окнами без занавесок, обнесенный высокой остроконечной изгородью, а сверху солнце, совсем непохожее на

традиционную маргаритку с лучами. Бруно рисует, Бруно сидит на месте, Бруно ни к кому не пристает — это

же чудесно! Но если доволен отец, то педагог, который иногда приходит ему на помощь, и иногда вредит,

педагог, который слишком много читал, слишком много видел и слишком много размышлял над этими вещами,