как она пробирала Бруно за эту непочтительность. И все-таки я не уверен, что именно Лоре обязан
исчезновением этого местоимения и медленным, едва уловимым возвращением слова “папа”, произносимого с
оттенком нежности.
Впрочем, я отплатил Лоре черной неблагодарностью. Однажды, спустившись утром вниз, я не застал ее,
как обычно, хлопочущей у плиты на кухне. Луиза растерянно слонялась по комнате. Мишель складывал
учебники. Бруно, опережая мой вопрос, сообщил:
— Первый раз она опаздывает. Она все еще на маминой стороне.
Наступило молчание. Мишель с раздражением проговорил:
— Она… она… Мог бы сказать — Лора.
Он был прав. Но поправить Бруно должен был я.
Впрочем, я нахожу, что слишком уж часто Мишель оказывается правым в столкновениях с Бруно.
Конечно, Мишель наша гордость. Наше утешение. В лицее Карла Великого его называют “Астен-ас” в отличие
от младшего Астена, Астена-лентяя. Его щедро одарила природа, она дала ему память робота, аналитический
ум, собранность, силу воли, редкую работоспособность и полнейшую, абсолютную уверенность в себе. Помимо
того, что он блестяще учится и у него, по словам бабушки, “чеканный профиль и фигура Михаила-архангела,
его святого покровителя”, Мишель имеет спортивный юношеский разряд, он превосходно бегает, прыгает,
плавает, толкает ядро. Но сколько я знал таких подававших надежды учеников, из которых получились всего-
навсего заурядные учителя. И сколько юношей с блестящими спортивными данными кончали грузчиками.
Однако за Мишеля я спокоен: он сделан совсем из другого теста, чем я, он не станет усложнять себе жизнь. Он
далеко пойдет со своим хладнокровием и заносчивостью, со своим прилежанием и умением организовать и
работу и отдых.
И все-таки он раздражает меня, и довольно часто, я должен в этом признаться. При всех его блестящих
задатках скромностью он отнюдь не отличается. Я далеко не уверен, что он относится ко мне с должным
уважением. Когда я смотрю, как он небрежно листает книги, полученные мной в награду в школьные годы, я
догадываюсь, о чем он думает, глядя на их пожелтевшие страницы. Иногда он говорит словно про себя: “Черт
возьми, почему ты застрял в своем лицее?” В такие минуты я напоминаю себе надломленную колонну на
могиле юной девы. Но, поскольку Мишель дисциплинирован, он почтительно советуется со мной, так же как
выпускник Сен-Сира накануне производства в чин младшего лейтенанта все еще обращается за разрешением к
сержанту, который пока что остается его начальником. Мой совет — лишь формальное утверждение того, что он
уже решил сам. “Как ты считаешь, если вторым языком я возьму испанский?” — спрашивал он меня в восьмом
классе тоном человека, уже принявшего решение. Да и разве можно было не согласиться с его планами? Ведь
они всегда отличались серьезностью, и стремления его были достойны похвал.
— У этого мальчика лишь один недостаток, — часто говорила мне его бабушка, — он ни разу не дал вам
повода ответить “нет”.
Вдова военного, которому удалось дослужиться только до чина майора, была полна восхищения старшим
внуком; он уже виделся ей выпускником Политехнической школы, а значит — будущим генералом. Лора тоже
восхищалась им. И Луиза тоже. И даже Бруно, который считал, что его брат “чертовски силен”. Но в моем
восхищении сыном был некий особый оттенок. Как бы это объяснить? Мишель самый удачный ребенок мосье
Астена. Сын, с которым его все поздравляют, а он гордо выпячивает грудь, и даже кадык у него выступает
сильнее. О таком сыне можно только мечтать и гордиться, что в его жилах течет твоя кровь. Он оправдывает
существование мосье Астена в глазах соседей и коллег. Он вселяет в него надежду. Он льстит его тщеславию.
Но, к сожалению, то, что льстит тщеславию, не всегда вызывает чувство гордости. Мишелю не хватает
душевной красоты, которая так привлекает к себе и которой я особенно дорожу в людях. Прежде всего он
любит самого себя, а потом уже всех остальных, он даже по-своему очень привязан к дому. Конечно, это не
кошачья привязанность Луизы и не самоотверженность Лоры, которая, как плющ, прилепилась к нашей семье.
Для него мы лишь фон, на котором он может блистать. Он поднялся на недосягаемые для сестры и брата
высоты, и его любовь к ним выражается в бесконечных поучениях. Само собой разумеется, он не принимает
участия в их играх, исключая, конечно, такие серьезные игры, как шахматы и бридж. Тогда он начинает
объяснять, читает целую лекцию, комментирует каждый ход. Хотя я постоянно его одергиваю, он никак не
может излечиться от своей мании всех критиковать и поправлять тем менторским тоном, который я не могу
спокойно слышать. В мое отсутствие ни один промах не ускользает от его бдительного ока. Он придирается к
ошибкам в разговоре, в телепередачах, но основным объектом его придирок служит Бруно, этот “недотепа”, у
которого действительно столько уязвимых мест.
Как-то, неожиданно вернувшись домой, я застал его в ту минуту, когда он распекал своего младшего
брата, который грустно уставился на свою контрольную работу, испещренную красным карандашом.
— Мне стыдно за тебя. Ты пользуешься тем, что старик тебе все прощает… Я бы…
Он замолчал, но слишком поздно: хлопнув дверью, я уже ворвался в комнату. Господи, слышали вы, что
несет этот самоуверенный болван? На секунду мне показалось, что я раздваиваюсь, что вижу самого себя, что
все пошло обратным ходом. Постыдитесь, мосье Астен, ведь вы даже в сильном гневе не позволите себе
повысить голос на провинившегося ученика. Но сейчас разъяренный, побагровевший отец кричит:
— Послушай-ка, ты! Лучше утри свой нос, чем совать его в чужие дела…
Наконец, еще одна сцена: в день поминовения усопших мы всей семьей на кладбище у фамильного
склепа Омбуров. Он рассчитан на десять могил, сейчас здесь покоятся: дедушка, бабушка, тетя, брат, умерший в
младенчестве, майор и Жизель. В мое отсутствие Жизель похоронили не в склепе Астенов, и я очень сожалею
об этом. Она не со мной. Нам не суждено будет обрести то посмертное единение костей, которое дают
приобретенные в вечное пользование — то есть на два или три столетия, на пять-шесть человеческих жизней —
места на кладбище, где находят примирение самые недолговечные и неудачные супружеские пары.
Но Жизель вряд ли бы согласилась, чтобы я перенес ее тело в склеп Астенов (а такая мысль приходила
мне в голову); она просто сочла бы лицемерием это всепрощающее посмертное единение. Ей бы также,
вероятно, показалось лицемерием, что мы приходим к ней всей семьей, одетые, как и подобает, в черное, с
огромными букетами хризантем, — они с каждым годом кажутся мне все более пушистыми и кудрявыми среди
белой пены цветов, которые приносят сюда в этот день. Лора вырывает травинки, поправляет бисерные венки с
заржавевшими надписями: “Моей дочери”, “Моей сестре”, “Моей жене”. Покупала венки Лора, и она проявила
достаточно такта. Обычный в этих случаях эпитет был только на венке детей: “Нашей любимой матери”.
Они были совсем крошечными в то время. Они не помнят матери. Но они искренне скорбят о ней. Они
любят тот миф, который создали их бабушка, обожавшая старшую дочь, Лора, ставшая ее тенью в нашей семье,
их отец, поддерживающий эту легенду. “Ваша бедная мать была так красива! Ваша бедная мать была так добра!
Ваша бедная мать…” Наши воспоминания сливались в согласный хор, и даже в нашем молчании было столько
тепла. Святая ложь. Не у каждого палача хватило бы духа сказать правду: “У нашей бедной матери был
любовник…” В глазах сирот у покойной матери мог быть только любимый муж. От покойных остаются обычно
приукрашенные портреты. У нас в доме их, по крайней мере, пять: один в комнате Луизы, другой на лестнице,