Я от этого только больше злилась, но как-то неискренне, так что была сама себе противна. Съежившись, сжавшись в комок, я избегала обоих, скрываясь в кухне под малейшим предлогом. Я утыкалась в жилетку Нат и ныла ей каждый раз про одно и то же. Закусив верхнюю губу, она выслушивала меня, энергичнее перемешивая соус или выковыривая ножом чернушки на картошке. С этой стороны я могла быть спокойна: Натали никогда не простит тому, кого в разговоре со мной называла «этим», ни ста тысяч франков, которыми он ее отблагодарил, ни счетов, которые она отныне должна была вести в блокноте и раз в неделю представлять ему на просмотр, ни уничтожения избытка диванных подушек, сделанных ее руками за долгие годы и говорящих о ее стародавней любви к вышиванию, а главное — разговоров в поселке, где единственное ценимое ею мнение — то, что берет начало у кропильниц и выходит со слюной святых женщин, — совершенно иссякло, уступив место ядовитой услужливости лавочников. Но Нат недолго меня поддерживала, быстро смущаясь и разрываясь между своими обидами и опасениями, которые, возможно, сливались с легкими угрызениями совести от нападок на ближнего своего и потакания непокорной дочери. Она потрясала своей кичкой, говорила: «Брось! Не терзай себя. Раз уж ничего не поделаешь…» А иногда оставляла меня в кухне и шла в пристройку нещадно скрести щеткой простыни, киснувшие в чане для стирки (что, впрочем, было немым протестом, так как она противилась тому, чтобы ей подарили стиральную машину).
Тогда я углублялась в рощу, где еще шелестели опавшие листья, спускалась до самой Эрдры, уже илистой и вздутой. Если шел дождь, я запиралась в своей комнате, уткнувшись носом в вечное вязание, и ждала освобождающего шума мотора, который знаменовал собой отъезд отчима и позволял мне спуститься на цыпочках, украдкой скользнуть к маме, потягиваясь, как кошка, наконец-то вылезшая из-под кровати.
— Где ты была? Где ты была? — тявкала Берта.
Мама ничего не говорила, приподнимала одну бровь, скользила рукой по моим волосам, по плечу с выступающей ключицей. Я ведь похудела на два килограмма, юбки проворачивались у меня на поясе, веснушки стали еще заметнее на коже, пестрой, как чибисово яйцо. Я едва волочила ноги. Я изнемогала. Воинственный, как никогда, плотно свернувшийся в клубок, не способный расслабиться, ежик был без сил…
Заметил ли это Морис? Не думаю: у мужчин нет чутья на такие вещи, они принимают за всплеск энергии предельное напряжение женских нервов. Наверное, вмешался случай: он и превратил обычную субботу в ту особенную, внешне не содержавшую значительных событий, но все же оставшуюся для меня памятным днем.
В тот день, потрясая серпом и косой, прибыли два поденщика, которых Морис тотчас отправил в рощу. Прижавшись носом к стеклу, я издали смотрела на то, как они косят дикую траву и вырезают ежевичник. Я была вне себя. Так значит, мало того, что чужак втерся в нашу семью, он еще и уродует Залуку. Эти заросли с ужами, эти травяные кочки, изрытые норками, эти кусты, полные старых гнезд, устланных пометом, эти ложные тропки вокруг каждого куста бузины — с самого детства меня окружал их успокаивающий беспорядок, буйный, беспрестанно обновляющийся хаос, спускающийся по холму до самого болота, где эстафету принимали кувшинки, стрелолист и камыши. Этой литовкой мне подкосили ноги. Вскоре я не выдержала и, подобрав волосы под косынку, завязанную под подбородком, бросилась в парк.
Зачем? До сих пор не знаю. В любом случае мне не хватило бы дерзости отправить рабочих восвояси. Но Морис, наверное, так не думал или же, видя, что все собрались в гостиной, решил воспользоваться случаем для разговора наедине. Как бы там ни было, бросив досье, которое он привез из Нанта, чтобы поработать в выходные, он тоже вышел, крикнув:
— Изабель, подождите меня.
Не оборачиваясь, я ускорила шаг, уклоняясь влево, чтобы обойти поляну, понемногу расширяемую поденщиками. Затем я побежала или, скорее, принялась скакать с места на место, продираясь сквозь ветки.
Позади более тяжелый красавец Морис увязал в хлюпающем мху. Уверенный в том, что догонит меня, он только увеличивал шаги, делая вид, будто мы с ним вместе прогуливаемся. Под большим каштаном, усеявшим землю своими растрескавшимися скорлупками, он наконец поравнялся со мной и строго сказал:
— Каштаны пропадают зря! А их тут по меньшей мере мешок наберется.
И тогда я ошеломленно услышала свой ответ:
— Мне больше нравится ежевика.
Колкая и жалкая реплика. Но все-таки реплика, достаточная для того, чтобы он мог ее подхватить… Ежевика! Честное слово, он об этом не подумал. Так себе ягода, на его вкус, даже в варенье, к тому же любители скорее посадили бы американский сорт с крупными плодами, который разводят, как малину. Во всяком случае, ежевичник надо было срезать: он глушил молодые деревца.
Пауза подчеркивает важность последующих слов. Звучит ученое добавление:
— Я понимаю, что в названии Залука есть что-то от Лукоморья. Но из него ведь выпало «б»! Потому что когда-то — я прочитал об этом в одном старом документе — говорили «Заблука», а в таком случае оно на самом деле происходит от слова «заблукаться» — сбиться с пути, пойти по ложной тропе, каких здесь много и в которых так часто путаются возчики.
Снова пауза. Осторожно вытягивается рука; она охотно скользнула бы под мою, чтобы мы подружились и продолжили прогулку, как добрые приятели. Я прижимаю локоть. Рука в замешательстве поднимается, и в конце концов Морис почесывает ею родинку на шее, которую я мысленно называла червоточиной в его адамовом яблоке. (Сомнительная, но полезная шутка. Для нас бывает спасителен насмешливый взгляд: выискать смешную деталь, если надо, выдумать ее — это надежнейший способ оградить себя от человека.) Но почти тотчас же яблоко приходит в движение. Морис останавливается.
— Возможно, что я и в самом деле заблукался, — признается он глухим голосом.
Заблукался! Он так и сказал, наш Тенорино! Он держит меня под своим взглядом, потом — обеими руками, опустившимися мне на плечи. Я до сих пор не замечала: у него карие глаза. Такими глазами, обыкновенными, как каштаны, можно наполнить целый мешок. Но я не нахожу слов, чтобы как следует высмеять его драгоценный пробор — нитку здоровой, белейшей кожи среди густых волос, совершенно лишенных перхоти. Чтобы добиться такого результата, мама целый час вычесывает волосы прядь за прядью частым гребнем. В противоположность ей и несмотря на серьезную вертикальную складку на лбу, Морис вблизи выглядит моложе, чем на расстоянии. И зубы эти его собственные. Он показывает их, уточняя:
— Давайте начистоту, Изабель: у нас с вами что-то не клеится.
Прямо-таки совсем не клеится. Но дело — увы! — кажется, не так уж плохо. О маме и речи нет. Если он и «заблукался», то только в отношении меня. Он начинает быстро это объяснять, слова вырываются слишком близко от меня вместе с запахом табака:
— У нас с вами не клеится, и я вам скажу почему. Сначала я думал, что вы враждебны ко мне по религиозным причинам. Без них не обошлось, я знаю, особенно у Натали. Но вас никогда не смущал развод, позволивший вашей матери повторно выйти замуж. И хотя вы уже не дитя и прекрасно знаете, как обстоят дела, вы вроде бы не слишком неодобрительно относитесь к уже давним… чувствам, которые она ко мне питает.
Запинка на слове «чувства», пристойная, но слабоватая, вынудила его сглотнуть слюну. Он продолжает с большей уверенностью:
— Чтобы понять вас, мне надо было увидеть, как вы живете. Вы стайка женщин, пчелиная семья, живущая ради своей матки и сплотившаяся вокруг нее. А я — ужасный трутень. Вы не решились бы так сказать, может быть, даже так подумать, но, сознательно или нет, вы не прощаете мне того, что я разрушил вашу монополию. Можно подумать, будто я отнимаю у вас то, что дают мне! Однако я ничего у вас не отбираю. Мы греемся у одного очага. Вы так не думаете, Изабель?
Он почти обо всем догадался, но сравнения его неудачны. Дай-то Бог, чтобы его встреча с мамой была такой же короткой, как брачный полет пчел, от которого трутень умирает! Что до очага, то этот образ хорош для тех, кто отогревается у чужой страсти, но никогда не прыгнет в огонь, чтобы его поддержать. Ноги в тепле, сердце в прохладе, а сам он, Морис, ни горячий, ни холодный? Проще всего спросить у него: