Декабрь, январь, февраль. Болото поднимается до самой рябины, отступает, прибывает и спадает, над ним проносятся бешеные облака и растерянные утки, не знающие, куда податься: на юг или на север. За окном то дождь, то снег, то ветер. Маме то немного лучше, то немного хуже, Морис переходит то на «ты», то на «вы», Натали то озлобляется, то смиряется. А я сную между чистыми тротуарами Нанта и раскисшей глиной Залуки, между приемной и кабинетом, между голубой комнатой и курсами Пижье, где тридцать девиц ломают себе ногти о клавиши «ундервуда», и не знаю, на что решиться и почему я так довольна тем, что недовольна собой.
Собой и, разумеется, всеми остальными. Своей сестрой, до которой никак не дойдет, что больше не нужно говорить «месье Бис», глупо моргая, как курица, большими круглыми глазами. Немилосердной Натали, назойливой, вечно скатывающейся на упреки и едкие намеки на мое отступничество или, наоборот, замкнутой, что-то ворчащей сквозь вставную челюсть и бросающей меня одну-одинешеньку, словно школьницу, поставленную в угол, Морисом, не похожим на самого себя: ни отчим, ни начальник, ни друг — всего по очереди и понемногу, не считая кратких явлений четвертого человека, слишком любезного, чтобы не быть галантным, но натянутого, как узел на его галстуке, корректного от пробора до кончиков ногтей и улыбающегося одинаковой улыбкой — что мне, что моей матери.
Одинаковой улыбкой. Разгорающееся пламя часто колышется в отсветах гаснущего. Мы начинаем что-то новое, не успев закончить старого, и жизнь продолжается, непрерывно возобновляясь. Как знать? Как предвидеть? И что помнить из того, в чем стоит признаться? Вряд ли можно себя понять, рассматривая яркие эпизоды, похожие на лубочные картинки, которые инстинктивно отбирает плутовка память. Но нужны же какие-то ориентиры, и я уже вижу некоторые из них…
Сначала — зал уголовного суда. Председатель допрашивает обвиняемую — симпатичную карманницу, которая здесь уже не в первый раз. Морис, считающий гражданское судопроизводство более прибыльным делом, назначен официальным защитником. Он зевает, чистит одним ногтем другой, кивает подбородком, приветствуя коллег. Впервые я вижу его в мантии, священнодействующим — правда, без особого величия — на своей скамье. Манишка придает свежесть его лицу, а брюки, топорщащиеся под мантией, делают ее не более похожей на тогу, чем его профиль — на римский.
Но вот он поднимается, спокойно, не жестикулируя руками, погруженными в широкие, как у рясы, рукава; он начинает говорить, и зал суда наполняется его голосом, не столько звучным, сколько убедительным, вывязывающим фразы, оплетая ими аргументы с вежливой настойчивостью, пробуждающей внимание товарища прокурора, задремавшего за лампой с абажуром из зеленого фарфора.
Это опять новый человек, против которого я ничего не имею.
Вот теперь голубая комната. Я вернулась из Нанта и ушла вперед Мориса, который ставит машину в гараж и, чтобы защитить ее от мороза, укрывает капот одеялами. Нат едва оборачивается, продолжая прикидывать, что получится, если червовая дама окажется в последнем ряду пасьянса, разложенного на пледе. Берта требует от меня обещанных конфет. Мама, для которой сегодня скорее удачный день, откладывает один из тех ужасных дешевых романов, столь ею любимых, и засыпает меня пустяковыми вопросами. Что мы ели на обед? Довольна ли я работой? Сколько в день бывает посетителей? Заметила ли я восхитительную копенгагенскую вазочку, которую Морис совершенно зря держит на столике среди журналов, а ее бы надо…
Нат застывает с червовой дамой в руке. Я тоже слышала о копенгагенской вазочке, исчезнувшей из Залуки добрых два года назад. Мама быстро меняет тему, но не встревоженное выражение лица.
— У вас и клиентки бывают?
Чего же она боится? Не проходит вечера, чтобы она не расспрашивала меня взглядом, как верного шпиона. Иногда я краснею за нее при мысли о том, что мы питаем к нашим близким такое же доверие, какого заслуживаем сами; иногда, напротив, я печально наблюдаю за ней и думаю, что для мужчины не было бы большой вины в том, чтобы ей изменить, и моя жалость делится между ними, к ней примешиваются противоречивые чувства, в которых я не нахожу ни столь долго лелеемой надежды на угасание их любви, ни сожаления о том, что она ослабла, а напротив: удовлетворение от знания того, что они связаны — и плохо связаны — друг с другом, сочетающееся с непреодолимым отвращением при мысли о том, что мою мать может заменить другая женщина.
Впрочем, это беспочвенное опасение. Кому же и знать, как не мне? У меня зоркий глаз, и я постоянно нахожусь рядом с Морисом, который по-прежнему так же предупредителен с мамой, часами торчит у ее изголовья, засыпает ее знаками внимания, букетами, словами.
В день ее рождения он даже преподал нам урок. Ни Нат (представьте себе!), ни я (увлекшаяся своими опытами и от этого еще более виноватая) не напомнили ей об этой дате. Однако рано поутру Морис очутился в ее комнате одновременно с нами; произнес красивую фразу и развернул первый сверток, говоря:
— Это чтобы развлечь нашу больную.
На ночном столике появился миниатюрный белый лакированный радиоприемник. А Морис уже перерезал бечевку на втором свертке, гораздо меньшего размера, в котором была коробочка, в которой был футлярчик, в котором была… Он что, с ума сошел?
— Это на тот день, когда она поправится.
И мама взяла пудреницу с такой верой, что у нас всех, и у Натали в том числе, увлажнились глаза.
Редкий аккорд в нашей какофонии. Но едва Натали услышала, как Берта, подражая своей предательнице сестре, спроста сказала: «А вот и Морис», — она высоко вскинула подбородок и прикрикнула:
— Ты что, свиней с ним вместе пасла? Называй его «месье»!
И Берта называла его «месье» до тех пор, пока этого не заметила мама и не возразила:
— Почему бы тебе не называть его папой?
И Берта называла его папой до тех пор, пока не вмешалась я:
— Ты что, не можешь называть его Морисом, как я?
И Берта называла его Морисом до тех пор, пока…
Впрочем, этот столь деликатный супруг (когда я говорю столь, я имею в виду слишком) тоже мог попасть впросак. Я уже раз видела в Нанте, как он запнулся, не будучи в состоянии назвать мое имя и звание своему коллеге мэтру Шагорну, который, пожав ему руку, склонился в мою сторону:
— Я полагаю, мадам Мелизе?
В Залуке я застала его у изголовья моей матери, усыпленной, или, вернее, оглушенной лошадиной дозой успокоительного, которое пришлось дать ей выпить, чтобы умерить сильный приступ невралгии одновременно с новым наступлением болезни. Он сидел неподвижно, упершись локтями в колени, и лицо его было искажено выражением такого отвращения и ужасного ожидания, что я рванулась вперед, взбудораженная, пылающая, возмущенная при мысли о том, что могла этого желать.
— Тсс! — прошептал он, приложив палец к губам.
Так я ошиблась? Черты его лица выражали теперь лишь печаль и усталость, и тщетно я искала в них хоть тень, хоть след той ужасной надежды, возможно бывшей плодом моего воображения.
Но что это за взгляд, куда не просачивается и половины наших опасений? В моем уже не было доверия, я воображала, будто целый мир сплотился против меня. Почему всех так беспокоит то та, то эта Изабель? Однажды, по окончании службы, меня ухватил за рукав кюре:
— Тебя не слишком часто видно, девочка моя.
На следующий день ко мне обернулся доктор Магорен, после того как мы поделились с ним своими опасениями о возможных почечных и сердечных осложнениях у мамы:
— Что это ты какая-то не такая?.. Боже мой! Да она пудрится… и красится!
Велико преступление — слегка припудриваться и пользоваться лосьоном, а вовсе не краской, который делает не таким ярким цвет ваших волос! Нат уже раздула из этого целое дело, и по крайней мере десять человек в поселке и в Нанте сочли — или еще сочтут — себя обязанными улыбаться как-то по-особенному.