Выбрать главу

— Бедный Морис! Когда меня не станет, он будет страшно одинок.

— Еще чего! Он только того и ждет, чтобы овдоветь! Даже боится, как бы это не затянулось на годы!

Реплика выдержана в заданном тоне. Лучшая шутка иногда бывает самой ужасной правдой, сделанной таким образом немыслимой, сведенной к роли риторической фигуры. Моя только что вернула улыбку моей матери, которая шепчет с той же иронией:

— Как знать!

Теперь остановимся, иначе боюсь, что слова, увлеченные своей тяжестью, раздавят нас под своим весом. Мамины чувства в таком состоянии, что никакая хитрость не сможет дольше удерживать ее в заблуждении, кроме хорошо сыгранной беззаботности, спокойствия, достаточно уверенного в себе, чтобы не позволить и ей в нем сомневаться. Вот она здесь, и я тоже здесь — добрая, нежная девочка, которая берет свое вязание, считает петли — одна лицевая, две изнаночные — и не отрывает глаз от спиц. Я подумала, не сказать ли: «Это свитер для тебя», но нитки были бы слишком белыми. Достаточно только отвлечь внимание:

— Ты говорила про солнце.

— Да, — сказала мама.

— Хочешь, я приспущу жалюзи?

— Да.

Ее «да» немного глуховато. Она почти не шевелится в постели, одеяло без единой морщинки доходит ей до самого подбородка, волосы распущены вокруг неподвижной головы. Лучше спустить жалюзи до самого низа и молчать, вязать еще усерднее, пока вдалеке гудит баржа, поднимающаяся по каналу.

* * *

Последний удар колокола, созывающего в церковь, короткий перезвон возношения даров, благовест по окончании службы, за которым тут же следует бренчание из крестильни: время идет своим чередом. Морис дважды заходил и уходил. Берта и Натали сейчас на обратном пути. Мама пошевелила губами.

— Пить.

Я протягиваю руку к чайнику с отваром.

— Нет, что-нибудь горячее.

Спускаемся. В кухне никого нет, но на чиркание спички из гостиной выходит Морис и становится рядом со мной у газовой плиты.

— Мне подняться? — спрашивает он.

Почти два дня он до меня не дотрагивался. Его сдержанность дает слабину, а взгляд теряет уверенность. В конце концов, не позволяя себе большего, мы вполне можем обняться, постоять, прижавшись друг к другу, пока не согреется вода. Зеленоватое пламя бутана со слабеющим давлением колышется под кастрюлькой, в которой все никак не появятся первые пузырьки. Но я менее строптива, и Морис дает волю рукам, а я отклоняюсь немного назад. Вода наконец закипает, но я не распрямляюсь. Морис выдыхает:

— Иди ко мне, Иза, иди…

Но тотчас меня отталкивает. Стук каблуков — и дверь, выходящая в сад, распахивается перед Натали, едва переводящей дыхание. Она на секунду застывает, затем возмущенно роняет малопонятный упрек:

— Вы здесь!

Надо бы объясниться, но я боюсь, что мой голос задрожит, и стараюсь только скрыть от нее свое смущение. Видела ли она нас через окно, в котором, слава Богу, плохие старые стекла, искажающие предметы? На улице так солнечно, что, должно быть, нелегко разглядеть то, что происходит в темном доме. Даже если Нат и видела что-нибудь, она не сможет ничего вывести из двусмысленной позы: мы стояли, и никто не может определить, на сколько сантиметров имеет право любая падчерица нежно прижаться к своему отчиму. Склонившись над кастрюлей, я горстями бросаю в нее липу.

— Ты что, похлебку варишь? — роняет Натали.

Она проходит мимо, и ритмичный шелест ее юбок быстро стихает на лестнице, по которой она поднимается со ступеньки на ступеньку, напирая на колено.

— Она ничего не видела, — шепчет Морис.

Ничего не видела или ничего не сказала — с Нат никогда не знаешь наверняка. Она по-крестьянски вопит из-за пустяков и долго молчит о важных вещах. Берта приходит следом, держа букет маргариток с нелепо короткими черенками. «Для мамы», — повторяет она без устали. Липовый отвар слишком крепкий и густой, надо его процедить, потом разбавить… Но что это за крик?

— Ты слышишь? — спрашивает Морис.

Я слышу и так хорошо все понимаю, что, ополоумев, бросаюсь вон из кухни. Крик становится протяжным, переходит в причитания, какими на фермах в дни траура встречают появление родственниц, пришедших на помощь плакальщицам. Он заполняет, сотрясает весь дом, и Морис отталкивает меня, чтобы пройти вперед, чтобы первым войти в комнату, где Натали во весь рост рухнула на кровать. При нашем появлении она разом поворачивается к Морису; ее залитые слезами глаза пылают ненавистью.

— Вас было двое! Двое! И вы…

Слова клокочут у нее в горле, она замолкает, достает свой клетчатый платок, не спеша складывает его по-особому. Мама не шевелится. Голова ее все так же лежит посередине подушки, под подбородок подтянут пододеяльник с вышитой большой буквой «М». Глаза плотно закрыты. Но уродливая корка потеряла всякий цвет, а рот раскрыт…

— Сердце сдало! — говорит Морис.

— Доктора! Позовите доктора! — скулит Берта, которая начинает понимать и, хныча, топчет свои маргаритки, упавшие на пол.

Она схватила меня за руку. Морис — за другую. Мы ошеломленно смотрим, как Натали подвязывает платком еще не застывшую челюсть, затягивая узел на затылке: можно подумать, будто у мамы болят зубы и она послушно позволяет наложить себе компресс. И ледяная статуя, в которую я превратилась, спрашивает себя растерянно: чье сердце сдало — ее или наше? Нас было двое, нас было двое, и мы дали ей уйти одной.

XX

Мы плохо представляем себе, что уносит с собой смерть, пока она не пришла и даже когда она уже пришла: труп — еще что-то весьма осязаемое, плоть еще покрывает будущие кости, кажется, будто он действительно спит тем самым последним сном, который для нас — последняя иллюзия.

Кончину своей матери я осознала полностью только тогда, когда ее клали в гроб. До тех пор я была лишь автоматом. Я завесила зеркала, убрала лекарства, сверкающие предметы, календарь, привела комнату в порядок, принесла скамеечки для молитвы и стулья, несколько раз становилась на бдение, принимала посетителей (очень малочисленных), выслушивала их соболезнования, притворялась, будто сплю, ем, участвую во всех тех вещах, которые изводят скорбящего, но в то же время занимают его время: заявление о смерти, срочное облачение в траур, письма-уведомления, устройство похорон, беготня за недостающим крепом, требуемой бумажкой… Я ясно слышала, как шепчутся соседки, мадам и мадемуазель Гомбелу, глядя на меня более увлажненными глазами, чем мои собственные; я видела, как наклоняют в заказном сочувствии голову торговцы, я торговалась о ценах, поскольку надо рядиться о своем трауре. На самом деле я едва соображала, что делаю, словно усыпленная горем, которое в слишком больших дозах становится морфием для самого себя.

Я даже смогла выбрать одну из наших самых красивых простыней (все же не самую красивую, не ту, с кружевной оборкой и тройной венецианской мережкой, сделанной бабушкой на пяльцах) под саван и помочь обряжать покойницу, чьи волосы еще хранили свой привычный аромат. Но мужество мне изменило, когда мадам Гомбелу сунула в гроб подушечку маме под голову, сказав:

— Так ей будет удобнее.

Мне стало еще хуже, когда служащий бюро ритуальных услуг, закрывая крышку, вменил себе в обязанность ее привинтить. Берта принялась икать, ее стошнило прямо на платье, а я попятилась к двери. Натали, смотревшая на все это красными глазами, резко прекратила выть, как полагается по нашим деревенским обычаям, приглушая голос, кроме четырех случаев, когда его следует возвысить до крика: когда испускают последний вздох, забивают гвозди, выносят тело и опускают гроб в могилу.

— Уведите же их! Сгодитесь хоть на что-нибудь! — крикнула она Морису.

Морис увел нас в кухню. Замечание Натали было довольно несправедливо: он проявил уйму такта и скорбного усердия. Он сделал невозможное, лично отправившись к кюре, — к несчастью, связанного по рукам и ногам непримиримостью викария, — чтобы избежать гражданских похорон. Но Нат никогда не простит ему такого скандала. Она не говорила об этом, соблюдая траурное перемирие, которое непреложно даже для самых алчных наследников. Но не думать об этом она не могла, считая Мориса трижды виновным. Разве, женившись на маме, он не выгнал ее на паперть? Разве он не отвратил ее в последние дни от облегчения души? И еще бросил ее без присмотра, отвлек меня от призора за ней в критический момент, так что она умерла в одиночестве, может быть, передумав, умоляя об уколе, который позволил бы ей протянуть до отпущения грехов? Нат уже тогда терзала мысль, которая впоследствии превратилась в источник фанатичной злобы и в которой она в конце концов созналась мне гораздо позже: