И еще мужчину, едущего к нам. Ведь Залука уже полвека как дом женщин, которым слабые здоровьем или непостоянные мужья смогли, мимоходом, сделать только дочерей. Все на это указывает: этот самый сад под плохой защитой слишком нежных рук; эти заржавленные петли, эта штукатурка, осыпающаяся за неимением хорошего мастера; весь этот заброшенный экстерьер, контрастирующий с интерьером, благоухающим мастикой, где сияет медь, водруженная на старинную мебель, сверкающую спереди и плесневеющую сзади в ожидании сильных рук, способных ее передвинуть.
Этих женщин — по крайней мере тех, кого я знала, — было пять, три из них живы. Я рано потеряла бабушку, последнюю Мадьо, осиротевшую в двадцать лет, а в двадцать два ставшую вдовой адвоката-стажера из юридической конторы в Нанте. Убитый на Марне, он успел только подарить ей посмертного ребенка: мою мать, Изабель Гудар. Бабушке выпало умереть во время другой войны от неудачно расположенной раковой опухоли, не дававшей ей сидеть. Я помню ее, как помнят фотографию: я всегда видела ее только в черно-белом. Цепляясь за свою пенсию, свои четки, память своего героя, она жила стоя — сухая, торжественно худая и почти никогда не покидавшая своего «салонного «кресла, под рамкой, украшенной трехцветной кокардой, с портретом маленького сержанта егерей в оригинальном мундире — такого белокурого, такого кокетливого, что ему очень трудно казаться дедом. Бабушка же, хотя внешне подходила на свою роль, играла ее не лучше. Профессиональная вдова, она никогда ничем в доме не занималась, переложив все — хозяйство, кухню, даже авторитет — на плечи Натали, другой вдовы, чья преданность, впрочем, казалась ей не столь ценной, как неоценимая рекомендация, состоявшая в знакомстве с моим дедом. Бабушка выступала только в качестве плакальщицы — во время посещений кладбища или церковных служб. Мы любили ее, так как она была рассеянно добра; но ее смерть, явившаяся для нее избавлением, стала тем же и для нас. Одно ее присутствие заставляло нас устыдиться нашего смеха, наших игр, которым она противопоставляла молчаливое вязание, затуманенные взоры или только эту томную посадку головы, с наклоном влево, отчего казалось, будто она постоянно прислушивается к своему сердцу. Стоит ли говорить? Долгое время я надеялась, что ничего от нее не унаследовала, и сегодня злюсь на нее за то, что не так в этом уверена, что припоминаю раздражающую романтичность, гортанный приступ, с которым она порой шептала, раздвигая мне пальцы:
— Рука, как плющ, Изабель! И у тебя тоже…
Надо думать, что у мамы такой руки не было. Но я вовсе не корю ее за это, слишком хорошо понимая, каково было ее детство, раздавленное трауром, который бабушка намеревалась носить, как имя, — до самой смерти.
То, что было в этой позиции чрезмерного и даже неуместного (это мамино слово), наверное, очень рано показалось ей невыносимым. Она сама мне призналась, что однажды на какое-то время даже возненавидела отца — этого незнакомца, который все у нее отнял; прокляла саму верность и любовь, способные загнать жизнь в такой тупик. Гораздо в большей степени Гудар, чем Мадьо, инстинктивная горожанка, она к тому же не любила Залуку и цеплялась за любую возможность поехать к дедушке с бабушкой в Нант. В двенадцать лет она воспользовалась своим статусом воспитанницы нации и поступила в лицей. В семнадцать, провалив экзамены и потеряв стипендию, ринулась под венец.
— Только чтобы не возвращаться в нашу хибару! — призналась она мне как-то в вечер откровений. — Тут как раз подвернулся твой отец. Случай…
Случай над ней посмеялся! Он указал на Андре Дюплона, тридцатилетнего фининспектора, который почти тотчас же получил место в Каркефу и отправился жить… в Залуку, поближе к работе! Настоящее предательство, которого мама, наверное, так ему и не простила! Родилась я. Затем Берта, причем очень скоро стало ясно, что девочка не будет нормальной, и она превратилась в живой укор, источник ссор, когда каждый обвинял другого в том, что тот скрыл какой-нибудь тайный изъян.
Все-таки прошло три года. Затем началась война, и папа пропал без вести в Варндтском лесу. Его повесили в рамочке рядом с дедушкой; он тоже получил право на трехцветный бант. Но мухи не успели его засидеть. Год спустя, после разгрома, папа прислал адрес своего лагеря. Знак времени для моей бабушки: он не погиб, он сдался! У нас был не герой, а пленник, требовавший посылок. Он получил три или четыре передачи, затем, поселившись на баварской ферме, стал считаться «счастливее нас». Когда он вернулся, бабушка уже умерла, старики Дюплоны тоже, а Залука лишилась своей самой красивой мебели и самых красивых деревьев, позволивших нам выжить, вкупе со случайными заказами на шитье и «авансами» Натали, ставшей гораздо богаче нас после смерти ее родителей и продажи их фермочки в Пон-л’Аббе. Мне было одиннадцать лет, и я едва узнала этого сорокалетнего мужчину с нерешительностью в движениях, чей взгляд переходил с моих рыжих лохм на широкую улыбку Берты и упирался в мраморное лицо мамы. Сцены не было, но вечером он лег спать в мансарде, опрометчиво названной «комнатой для гостей», которую несколько раз реквизировали немцы, а затем американцы, среди которых мама выбрала себе двух военных крестников. Что именно произошло? Я не знаю. Во всяком случае, через день мой отец удалился, наскоро приложившись седыми усиками к нашим лбам и слащаво пробормотав:
— До скорой встречи, дети!
Нам больше не довелось его увидеть. Вокруг нас в завуалированных словах говорили о полюбовном расставании. Несколько месяцев мама получала письма от поверенного, сражалась с бумажками. Затем она начала в конце каждого месяца клясть «этот чертов перевод», что все не приходил. И понемногу, сопоставляя факты, истолковывая покачивания головой викария, я поняла, что разлука моих родителей на самом деле была разводом. Чтобы успокоить добрые души, мама не сняла обручального кольца, оставшись «мадам Дюплон» как для бакалейщицы, так и для священника. Это не было совершенной ложью, несмотря на брак папы с какой-то алжиркой (которую мы тотчас же прозвали «мадам Бис»), так как само наше существование зависело от алиментов, выплачиваемых месье Дюплоном, которого назначили в Тламсан, откуда он присылал нам также на каждое Рождество одинаковую коробку финиковых конфет в сопровождении одних и тех же слов:
Наилучшие пожелания от помнящего о вас папы.
Мне было поручено вежливо возвращать ему эти слова на открытке, присыпанной фальшивым снегом:
Наилучшие пожелания от помнящих о вас дочек.
На самом деле мы грызли финики, хранили коробку, подходящую для разведения пауков, но больше не вспоминали о нем. Его отсутствие ничуть меня не смущало. Я не завидовала полным семьям моих товарищей, на которых вопили царьки в пиджаках. Матриархальная Залука, царство монахинь с примесью амазонок, казалась мне оазисом. Быстро набравшись знаний о жизни, как все деревенские девчонки, я валила в одну кучу мужчину, цепного кобеля, кролика, петуха, не несущего яиц, трутня, не делающего меда, быка, не дающего молока. Все это временные гости! И бесполезные. И отвратительные: надутые губы Натали во время некоторых маминых отлучек, замаскированных под посещение магазинов и доставку заказов, мне это подтверждали.
Что еще сказать? Что мы больше всего на свете любили эту женщину в стиле «Ты красива и хорошо пахнешь», возможно, более трогательную, чем нежную, и крайне ловко умевшую окружать себя нами?.. Вы догадались об этом! Любовь отдается, как она есть, своим избранникам, как они есть.
Берта вылизывала эту страсть и резвилась в ней, как щенок. Яростное благочестие Натали ощетинивало ее принципами, терзало упреками. Что до меня, то моя независимость, желая для нее большей непринужденности, делала ее только более ранимой. Нет ничего уже моей географии чувств! Департамент Залука, центр — мама, субпрефектуры Берта и Натали. Все остальное — заграница. Так что, получив аттестат, я не смогла принудить себя продолжать учебу. Наша бедность послужила мне предлогом. На самом деле я чувствовала себя неспособной поселиться в общежитии, вести иную жизнь, чем это существование, поделенное между рекой, швейной машинкой, скамеечкой для молитв, обитой старым бархатом, и этим местом, которым я почти не пользовалась, но по-прежнему отведенным для моего виска — подле немного полного плеча, там, куда женщины наносят капельку духов.