— Когда за окном темно, мне как-то не по себе.
Если верить моим ушам, «ведетта» проезжала — побыстрее — еще два раза: по дороге в Мороку на всякий случай делали большой крюк. Но вот получение полуденной почты каждый день выливалось в целую историю. Нат трясло, когда она представляла, будто я распечатываю письмо; я же боялась, что она, сделав это вместо меня, наткнется на непристойные намеки. Мы обе подстерегали приход почтальона и не пропускали ни одного рекламного проспекта, не разодрав его по листочку. Как знать? Влюбленные так изобретательны! Я даже удивлялась тому, что Морис не прибегал к красивым уловкам. В первые дни он удовольствовался безобидной открыткой:
У меня много работы, и ты мне очень нужна. Приезжай, когда захочешь. Привет всем. Морис.
Нат неспешно разорвала у меня на глазах эту открытку (с видом Луары у моста Пирмиль). Три дня спустя я получила другую (та же Луара, тот же мост). Эта была немного настойчивее:
Изочка, твое молчание меня удивляет. У тебя не тот характер, чтобы позволить держать себя взаперти. Я заеду к тебе на днях: нам надо серьезно поговорить. Крепко целую. Морис.
— Пусть приезжает, — проворчала Натали. — Помело у меня под рукой.
Морис не приехал, но пришло заказное письмо с требованием вручить в собственные руки и подтвердить получение. Не успел почтальон дойти до калитки, как Натали вырвала письмо у меня из рук. Я отобрала его назад. Она снова его вырвала и на глазах у потрясенной Берты, квохтавшей: «Это от папы, да? Он приедет?» (она спрашивала нас об этом каждый день, и мы не знали, что ответить), Натали схватила кочергу, включила две конфорки на плите и засунула письмо в уголья, крича:
— Ну хорошо, я не читаю эти гадости! Но ты сама ему скажешь все, что ты об этом думаешь… Раз уж он любит открытки, чтобы морочить голову почтальону, у которого язык без костей, я найду ему открытку: пусть его почтальон тоже позабавится!
После обеда — вареное мясо с луком и лапшой, без сладкого — она перерыла свои сокровища и отыскала две пожелтевшие, но чистые открытки: «Рыбная ловля на мох» (на который уже давно никто не ловит) и «Гигантский каштан в Назэре» (который уже давно спилили). Она выбрала каштан, затем методично расположила передо мной конторский бювар, чернильницу с коричневато-золотистыми потеками и ручку с пером.
— Нужно ли все это, — промямлила я. — Молчание…
— Молчание не означает «нет»! — пробормотала Натали и, встав у меня за спиной, уже в полный голос принялась диктовать: — Месье, прошу Вас…
Я с трудом нацарапала эти первые слова.
— …прошу Вас, — продолжала Натали, — раз и навсегда оставить меня в покое.
Перо мужественно добралось до конца фразы, хотя и не без ущерба для красоты почерка.
— Подпиши, — велела Натали.
Я подписала тремя буквами.
— Нет, — сказала Натали, — ты не Иза для разных ухажеров! Подпиши: Изабель Дюплон.
Добавить «бель», уменьшительное имя мамы, к моему? Привлечь и ее к этому предупреждению, под которым сама она никогда не поставила бы своей подписи? Действительно, какой прекрасный символ, зачеркивающий разом прошлое и будущее! Я совершенно зря перевернула открытку: каштан, больше не дававший каштанов, напомнил мне наш, еще плодоносящий, широкий ковер из растрескавшихся скорлупок, сквозь которые проглядывало ядро, как чьи-то глаза из-под ресниц. Я посмотрела на Берту, которая в трех шагах от меня ковыряла в носу: она показалась мне далекой и словно окутанной туманом. Какая у меня тяжелая, тяжелая голова. Но мне некуда ее приклонить: нет ни тщательно выбритой мышки с пупырчатой кожей, охлажденной победой пота над духами, ни большого крепкого плеча, переходящего в руку с перекатывающимся по ней шаром мускулов под шепот глупостей «после этого»: Иза, Изочка, машинка моя… Машинка шла юзом. Я оттолкнулась от стола, согнувшись пополам.
— Что такое! — воскликнула Натали.
Она спасла открытку, в конце концов подписанную, на которую можно приклеить марку и отправить делать свое дело. Затем поспешно, испуганно посторонилась, выгнув брови знаком вопроса: меня рвало ей на ноги ее лапшой.
XXVI
Снова, стоя перед зеркалом, висящим над столиком в прихожей, я разглядываю эту Изу. Глаза ввалились — это из-за моих забот и моих мук. Щеки потеряли прежние очертания — не персика, а сливы — это детство мое кончилось: после дня рождения мне пойдет двадцатый год. Но эти пятна — уже не веснушки, а словно брызги — тоже имеют свое значение. К чему еще сопротивляться очевидному, называя его случайным совпадением! Сомнений больше нет. Вот и я удостоилась похабной загадки, которой забавляются весельчаки на свадьбах: какая разница между любовью и унтер-офицером? И вот я удостоилась ответа: любовь держит в страхе женщин в их двадцать восемь дней, а унтер-офицер — мужчин.
Я нарочно привожу здесь эту ужасную шутку, от которой далеко не смешно молоденьким служанкам в комнатках под крышей, где побывали молоденькие солдаты. Ее грубость усугубляет чувство отвращения — первое чувство, охватывающее неосторожную, которая, хоть ее и сто раз предупреждали, все же не хочет поверить, что «это» могло случиться и с ней, как со многими другими. Любовь всегда себя приукрашивает, сама ткет себе шелковый покров, даже если шелк этот грязен, и не замечает, как в нем заводится личинка. И вдруг — неожиданность, гнусная и обыденная, оставляющая незапятнанным белье девушки, которая более таковой не является.
Мое — белым-бело поверх тощей стопки, перевязанной голубой тесьмой, и, несмотря на все старания, с какими я подавляю приступы тошноты, мне не обмануть Натали, которая со всей строгостью относится к этому процессу, свидетельствующему о девичьем здоровье, и прекрасно обо всем осведомлена благодаря стирке. Она ничего не сказала: неуверенность питает надежду, и лучше уж до конца удерживать свою подозрительность от непростительной ошибки. Но дни идут, и надвигается объяснение, которого мне не избежать.
Встанем. Выйдем из дому, раз сегодня воскресенье. Надо подумать, понять, чего я хочу, что я еще могу. Кто бы стал колебаться в подобной ситуации? Никто, даже папа, у которого еще есть на меня права (но он с радостью от них избавится, избавившись тем самым и от алиментов), не помешает мне выйти за Мориса.
И спаситель недалеко; хоть он больше не пишет, не сигналит на поворотах дороги, не подает признаков жизни, четверть часа разговора наедине наверняка заставят его забыть об оскорблении, и я сильно удивлюсь, если, узнав о моем состоянии, он откажет мне в том, что сам уже предлагал при других обстоятельствах.
Уже! Это не столько утешение, сколько гарантия. Я брожу в нерешительности. Высокая трава щекочет мне икры. Пролетает козодой с раскрытым клювом, глотая слепней и пчел. В огороде Берта, выпятив зад, сверкая белыми жирными ляжками поверх впившихся в них подвязок, полет молодую морковку.
— Она мне морковки вырывает больше, чем бурьяна! — кричит Натали мадам Гомбелу, подошедшей посплетничать через подстриженную изгородь.
В день Господень работать не принято. Но Нат оставила шитье (потому что это заработок) ради жнивья (потому что это развлечение) и из экономии вскапывает новую грядку. Вспарывая глину резкими ударами мотыги, она сажает картошку. Мадам Гомбелу делает ей знак, и обе провожают меня взглядом, пока я иду к рябине, на вечное свидание с собой: на берег Эрдры.
Надо во всем разобраться. Уже, уже… Я ли тогда не радовалась, бедная моя мамочка, что твой путь к семейному очагу лежал через черный ход! Нужно ли и мне постучаться в эту дверь, находясь в худшем положении, и сказать мужчине, которого я отвергла: «Ты был мне не нужен. Но теперь, поразмыслив, я вынуждена спасать свою честь». Черепица Мороки по ту сторону болота кровавится над ярко-зелеными выгонами, на которых пасутся красивые племенные коровы. Я уже слышу, как мэтр Тенор орет на своего отпрыска: «Да это уже традиция! Они там, в Залуке, вечно беременны, чтобы выйти за тебя! Ты хоть на этот раз потребовал медицинскую справку?» Презрение отца, попреки сына — вот все, что меня ждет, и хорошо еще, если мой муж забудет, как он стал моим любовником. Что бы они ни говорили, мужчины, взявшие жену без брачного свидетельства, помнят об этом всю жизнь. Да и потом: то, что разделяло меня с Морисом вчера, существует и сегодня. Если бы последствия проступка могли его искупить и, придав ему иной вид, сделать достойным, угодным Богу и Закону, все было бы слишком просто. Избрав себе наказание, вина становится тяжелее, довлея по-прежнему только над половиной Изы, не сокрушая другой. Пуповина этого ребенка соединяет его только со мной. Для того чтобы она связала его с Морисом, чтобы он звался Мелизе, это имя не должно было принадлежать ранее никому в Залуке и не вызывать у меня ощущения того, будто я дарю жизнь, обворовывая смерть. А еще надо… Я говорю глупости, но эта мысль носится по всей Залуке, пестреющей дикими цветами: еще надо, чтобы маргаритка не могла одна породить другую маргаритку, чтобы пыльцы было недостаточно и чтобы зачатое дитя не могло появиться на свет без отца… Отец! В определенном смысле он свою задачу выполнил, а все остальное возложено на меня.