— Чтоб я этого больше не видела! — вопит она. — Нашла время надрываться. Ступай ворон считать, раз ты только на это и годишься.
Ладно, крестная, ладно. Копай как бешеная, пока я ухожу; копай и молчи. Все кончено, мы объяснились. Если ты меня насквозь видишь, то и от меня ничего не скроешь. Я знаю, о чем ты мечтаешь и какой ценой я заплачу за суровое уединение, в котором возродится наша тернистая дружба. Бесчестие девочки, для которой ты была матерью в большей мере, чем ее собственная, глубоко запрятанная, но давно поселившаяся боль в ее душе, перешептывания поселка за ее спиной — все это не игрушки. Но чего стоят покачивания головой, когда у тебя сердце подскакивает при мысли о ребенке, слабеньком наследном принце Залуки, который навсегда отвадит женихов, сохранит нашу семью, а вскоре пустит тебе струю прямо в фартук?
XXVII
Говоря точнее, я ждала наследную принцессу, как и Натали, которая тотчас же, ворча себе под нос, принялась вязать розовое приданое. И я уже знала ее имя: оно не будет произнесено до урочного часа, но все деревья Залуки выстраивали из своих стволов заглавное И.
Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни, наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок, замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.
В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва нарушаемой визгом ножниц и воркованием «зингера». Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный нашими черными платьями. Берта делала что могла и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку. Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть, перекусывала ее, бросив на меня взгляд — такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой неуютно под стулом, выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком ощутимым содержимым; и вскоре — вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще не знающего, сердиться ли на «это» или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый поданный им знак.
Прежнее согласие, претерпевшее столько ударов и саднящее от ран, конечно же, не вернулось: для этого еще слишком недоставало смирения и забвения. По-прежнему в силе оставалась угроза: реакция Нанта, если там станет известно о моей тайне. Но мы были вместе, мы вместе ждали драгоценного позора в спасенном доме, в утраченной нежности, где отсутствующая наконец брала верх над отсутствующим, а то, чего больше не было, — над тем, чего больше не будет.
И время потекло, потекло. Как странно, что все главное в жизни порой укладывается в несколько дней, а потом проходят месяцы за месяцами, пока снова не произойдет какое-нибудь событие, возвышающееся над ровным потоком повседневности. Созрели вишни, затем персики, потом яблоки, в этом году такие же конопатые, как и я. Меня сильно разнесло. По крайней мере, мне так казалось, как, впрочем, и всем: необычное привлекает внимание, беременная девица всегда кажется толще, чем женщина в таком же положении.
Мое положение явно невозможно было дольше скрывать. Мы это делали до последнего, не известив никого: не только виновника, но даже врача (мое необыкновенное здоровье могло мне это позволить) и, само собой разумеется, моего отца, от которого в конце концов я больше не зависела. Несмотря на все ухищрения, в конце июля мадам Гомбелу, наша соседка, смекнула, что к чему, а почтальон разнес по округе эту новость, наделавшую много шума. В нашем краю заборов и изгородей, где все запираются и затаиваются, самый страшный проступок будет наполовину прощен, если сумеет, подобно полому суку, сохранить красивую кору над трухлявой сердцевиной. Но матери-одиночке, не скрывающей своего живота и своего греха, прощения нет; она согрешила, она и виновата, а что до виновника, то хор старушек, подхватывая друг за другом, пропоет ему целую литанию! Очень скоро люди стали поджимать губы и не здороваться при встрече со мной. Затем, в день Успения Богородицы, викарий, загородив собой голубую скамью, запретил мне туда пройти простым жестом руки. Натали постановила:
— К мессе ты больше не пойдешь, будешь слушать ее по радио.
Осуждение входило в программу, и я от него не уклонялась: девке блудливой и мужику трусливому — одна хула. Я даже находила мучительное успокоение в том, чтобы ловить взгляды, устремленные на мою талию: чужое презрение избавляет нас от нашего собственного и прижигает рану, которую мы сами растравляли. Но я задыхалась под непрестанным надзором Натали, и возможность побыть наконец одной, хоть на часок, каждое воскресенье, была для меня большой радостью. Пусть себе идет без опаски и воспользуется моим затворничеством для того, чтобы потолковать то с одной, то с другой, потрясая своей кичкой, и положить начало сказке, которая превратит меня в жертву бессовестного человека! Ее возрождающееся доверие более не будет обмануто.
Прошло еще два месяца; в декабре болото застыло, а мне вышел срок. Наконец позвали Магорена, он осмотрел меня без особой нежности и бросил, словно с сожалением:
— Все прекрасно.
Однако я больше не работала. Мне надо было лежать. Еще надо было каждый день бродить по аллеям по приказанию Натали, заговорившей вольнее и уверявшей в том, что долгие прогулки облегчат роды. Берта поддерживала меня под руку с горячим участием и ничему не удивлялась: кошки котятся, деревья плодоносят, дети рождаются — для нее это было все едино. Успокоив тем самым опасения Нат, которая не знала, как ее «подготовить», Берта только спросила после долгих размышлений.
— Иза, почему зимой?
И я ответила:
— Куры хорошо несутся…
Оставшись без дела и сильно опасаясь своих мыслей, в которых слишком часто, несмотря на мое письмо, сквозило удивление столь поспешному отступлению такой великой настойчивости и столь глубокому молчанию, не откликнувшемуся на распространившиеся слухи, я принялась читать очень старые романы о любви, что были дороги бабушке, и совсем новые — те, что поглощала мама на своем больничном одре. И те и другие меня раздражали: героини былых времен со своим постоянством в любви и целомудрием, неизменно увенчиваемым фатой, казались мне такими же несносными, как и современные, которые спят, как курят, — для развлечения и боятся только беременности (по сути, основного признака женственности). Я испытывала не больше симпатии к старшим, несмотря на их страстность, чем к младшим, несмотря на их вольность амазонок. Я чувствовала, что не принадлежу ни к той, ни к этой эпохе, а к Залуке, где бесполезны чужие уроки, а собственных она не преподает.
Книга выпадала у меня из рук, и я порой мысленно расписывала достойную себя сцену, воображала внезапное контрнаступление Мориса, извещенного обо всем и воспользовавшегося отсутствием Нат по воскресеньям, чтобы начать мою осаду. Замок на двери, который я всегда запирала, охранял меня от нежданных вторжений. Морис не смог бы — осторожность и еще раз осторожность! — ко мне приблизиться. Я бы притворилась глухой. Или, еще лучше, открыла бы окно второго этажа, чтобы он видел только мое лицо и не знал, какой уродливой стала тоненькая Иза. С этого насеста я бы смогла крикнуть ему в свою очередь: «Убирайтесь!» Он бы сразу понял, насколько ослабла его власть надо мной, плохо защищаемая его вареными каштанами, червивым адамовым яблоком и затвердевшим от бриолина пробором. Если он крикнет: «Но ведь твой ребенок — это и мой ребенок!», я знаю, что ему ответить! «Дорогой мэтр, вы же юрист: pater is est quem nuptiae demonstrant[23]. Отцовство при прелюбодеянии…» А если он будет настаивать, мы тоже будем стоять на своем, крепко вцепившись в подоконник, чтобы не дрогнуть: «Поймите, Морис, если я не предупредила вас — значит, у меня были на то причины. Вы ничего мне не должны». Он мне поверит или не поверит. Во всяком случае, ему придется уйти. И я представляла себе, как он уходит, белый от бешенства, восклицая: «Что ж ты за женщина?» или, напротив: «Бедная девочка! Они тебя провели! Но я все равно признаю малыша, вопреки твоей воле».