— Иосиф! Ребенка застудите, окаянные! — Натали налетает на нас. Хватает Изабель, завертывает ее в свой платок и, собрав всю компанию под своим зонтом-парашютом, возвращается, проклиная дождь, который теперь стучит по опавшим листьям, вызывая на прогулку полосатых улиток, черных слизняков и больших мокриц цвета резины. Она с таким трудом одолевает подъем, что я невольно думаю: «Надо бы поставить ей в гостиной диван, чтобы избавить от хождения по лестнице». Но Нат не из тех, кто заботится о себе: она прибавляет шагу, несется к дому, бросается напрямик через дверь прачечной и тщетно щелкает щеколдой.
— Я тебе сто раз говорила не задвигать засов, — ворчит она, отправляясь в обход.
Да, но мне не хочется, чтобы эта дверь хлопала по ночам; если б все зависело только от меня, я бы ее замуровала. Войдем через прихожую, где я всегда снимаю с крючка свой рабочий халат, вешая на его место ружье, а теперь к столу, на котором раззявились ножницы.
Все по местам: малышка — в манеж, Нат — к машинке, Берта — за наметку, а я — на раскройку. На стенах, с которых я изгнала отца и деда — предосторожность ad usum delphinae[25],— бабушка и мама тоже на своих местах: первая — прямая, как палка, полузадушенная высоким глухим воротом и меланхолией; вторая — прямо тает, вся выразившись в изгибе шеи, склонившейся под весом ее улыбки. Изабель I вдова, Изабель II разведенка наблюдают за Изабель III, еще одной разновидностью одинокой женщины, матерью-одиночкой, как стыдливо говорят служащие собеса, которая словно соединяет участь первой с участью второй. Случайное приключение — ничто в сравнении с давней привязанностью, но, когда плющ обвивает дерево слишком крепко, он сам виноват.
За окном внезапно поднимается ветер, как часто бывает в эту пору. Он бесится, срывая зло на ставнях, превращает печную трубу в органную и ударяет в заслонку, как в барабан. Становится так темно, что Нат зажигает лампу. Вид у нее, по-моему, какой-то необычный; вооружившись масленкой, она чересчур старательно смазывает «зингер».
— В такую погоду, — вдруг говорит она, — я думаю, ждать мадам Бюртен уже нечего. Что будем делать? Займемся Декре?
Такая почтительность делает мне честь: неужели Нат, старея, решила передать мне свои полномочия? Но это, оказывается, тоже своего рода масло, чтобы гладко сошло остальное.
— Кстати, забыла тебе сказать: пока ты там палила, приходила мадам Гомбелу. Знаешь новость? У папаши Мелизе в прошлом месяце был сердечный приступ. Говорят, он очень плох.
В ее глазах — тревога, какой там давно уже не было; они говорят мне то, чего сама она не посмеет добавить: «Старик умирает, этот может вернуться. Если не знал — узнает. А если он снова заявится, что ж мне, опять дрожать, опять драться, будучи более уверенной во враге, чем в союзнице?..» Несправедливая Натали! Когда старик, рассекая кувшинки, издали разглядывал мой большой живот, разве я хоть раз его окликнула? Когда в последние месяцы, мучимый сокровеннейшими мыслями, он подгребал почти к самому нашему берегу, пытаясь увидеть этого общего ребенка, выявить какое-то там сходство, разве я не пряталась тогда за кусты, чтобы отвести угрозу раскаяния, запоздалого согласия? Морис может появиться вновь. Я не желаю встречи с ним (гораздо труднее быть вдовой живого человека, чем мертвого), но я ее больше не боюсь. Тот довод, который он приведет в свое оправдание, станет ему самым неумолимым приговором. Однажды уже побежденный Залукой, разве сможет он восторжествовать над нею во имя девочки, воплощающей в себе ее будущее? Если я не знала этого тогда, я знаю это теперь, причем понимая, что об этом надо молчать; и, только чтобы утешить неутешное, шепчу:
— Оставь в покое этих людей…
Нат просияла: такой же улыбкой, как та, что наконец разгладила ее лицо, когда Магорен укоризненно крикнул: «Полотенце!» — и дал ей обтереть мою дочь. Пусть она колет мне ею глаза в минуту гнева, пусть она по-прежнему такая же колючая, как наши изгороди, и так же, как они, готова окружить меня со всех сторон, — Боже мой, это неважно. Пусть она видит меня ходящей по грешной земле (постоянно рискуя оступиться), а не вознесенной на пьедестал — я не сержусь: если б нужно было гордиться людьми, чтобы их любить, кого бы мы любили? И как хрупка была бы любовь! Достаточно того, что Нат покорна своей, похожей на игольницу. Достаточно того, что возрождается старое содружество четырех юбок — немного менее покладистых и, может быть, более надежных, — старое согласие четырех голов: седой, рыжей, светлой и черной. (Черная — скорее, русая. Но Натали уверяет, что «дети быстро темнеют».)
Ну, за работу! Будем проще. Лучше оставить все это в покое и заняться кройкой. До наступления вечера. В четыре часа придет мадам Бюртен, воспользовавшись прояснением погоды. В пять надо будет перепеленать Бель, что сейчас приходится делать очень часто, и мы будем спорить о том, не пора ли перевести ее на искусственное питание. Наконец, в шесть Нат, никому не доверяющая выбор круп, пойдет варить кашку своей крестнице, а когда кашка будет съедена, Берта, наш попугай, точно соблюдающий расписание, двадцать раз повторит:
— Ей пора спать? Пора спать?
Иногда я позволяю ей раздеть малышку, поиграть с пудрилкой, присыпать тальком складки на животике, и полная луна не сияет ярче в нимбе своих лучей, чем добрая физиономия Берты в ореоле блаженства. Но сегодня вечером — нет! Бросив долгий взгляд на улыбающийся портрет, я решаю подняться одна, одна укладываю свою дочь и спускаюсь одна, в темноте, закрыв глаза, касаясь пальцами стен. Под моими шагами никогда не скрипят половицы, и входная дверь бесшумно открывается под моей рукой в глубокую свежесть ночи.
Как тихо, Иза! Деревья перестали стонать. Ветер только расчистил небо; от него осталось одно дуновение, проносящееся у самой земли, шевеля опавшие листья. Скучные дикие голуби, которых мне никогда не удается увидеть, глухо воркуют на верхних ветках ели, на которых они сидят каждый вечер, пачкая ствол длинными белесыми струйками. Неутомимая лягушка распевает мотив из двух нот. Часы вдруг звонко бьют половину, а с неба срывается звезда; и свет, и звон долго дрожат, постепенно стихая, и разом пропадают. Я все понимаю… Преданная нежность, виновная любовь — сжалитесь ли вы надо мной? Рожденная для того, что вы мне оставили, я большего и не прошу. Я ничего не забываю. Но я защищаюсь, как защищается моя Залука, в равной мере снедаемая и охраняемая зарослями ежевики и воспоминаниями.
Шель-Киброн-Каркефу
ноябрь 1955—октябрь 1956
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.