Это уже слишком, я больше не вынесу. Я вскакиваю и несусь, как заяц, к дому, к Залуке, которая, впрочем, тоже не сможет сохранить мне верность. Ведь придет он, жених, со своей Пенелопой. Он войдет как хозяин, повесит свою шляпу на крючок; проведет разведку в маминой голубой комнате и в моей; с широкой улыбкой осмотрит это женское царство раскиданного белья, чулок, которые надо заштопать, чехлов с оборками; усядется в бабушкино кресло, в которое после ее смерти не садился никто; достанет пачку «Кэмела», и в гостиной запахнет мужчиной, бриолином, сигаретами. Я бегу, бегу, думая: «Хорошо еще, если однажды в ней не запахнет затхлостью, если он, новый папочка, не вынудит нас отправиться в Нант гладить его манжеты и манишки!» Но что это? Я не ослышалась?
— Изабель! — кричат позади меня.
— Иза! — кричат впереди.
Я выбираю второй голос: голос Нат, вышедшей из кухни с Бертой, следующей за ней по пятам. Я подбегаю к ней, задыхаясь, и могу даже рот не раскрывать. Она тотчас все поняла и, став прямее своей шляпки, крестится, а волоски на ее подбородке топорщатся, словно кактус.
— Твоя мать приехала! — бросает она моей сестре.
Но Берта на этот раз тоже догадалась. Она уже помчалась в обратном направлении, скачет к реке, как мячик, с луноподобной улыбкой и рвущимися из груди нежными возгласами. Вот и отлично: Мелизе II получит заслуженный прием. При виде нашей доброй толстой гусыни он, наверное, возрадуется в своем сердце, что вступил в семью, оказывающую ему честь и доставляющую удовольствие признать отныне своей эту очаровательную падчерицу. Какой любовью он окружен! Какое чудное будущее, расцвеченное нашими пожеланиями! С вечной признательностью бедной полувдовы, полу-Руфи, наконец-то спасенной от своих томлений, с благочестивой преданностью дорогой старой служанки, с дочерними заверениями в моей собственной нежности — как он будет счастлив! И подумать только, что он об этом даже не подозревает! Я слышу свое собственное удивленное бормотание:
— Ее еще можно понять. Но его!
Нат, только что перехватившая мой взгляд и по обыкновению прочитавшая в нем все, что хотела, глубоко засовывает руки в карман своего фартука.
— Знаешь, — ворчит она, — влюбленные и помешанные — одного поля ягода. Им рассуждать — что ослу молиться.
Она секунду помолчала, скроила гримасу и добавила:
— И потом, как недавно сказал кюре на проповеди, один грех накликает другой. Коготок увяз — всей птичке пропасть.
Я не сразу поняла намека. Странное чувство утончило мою улыбку: да, грех, они будут жить во грехе, и это тоже хорошо. Я хочу сказать, то хорошо, что ввергает их любовь во зло, что укрепляет мою правоту, усугубляя их вину. Закон за них, но не более того. Ни сестры, ни настоятель Вэль, ни общественность поселка, ни даже мэр, который как мэр объявит их «соединенными узами брака», но, сняв перевязь, как добрый христианин будет утверждать обратное. Да, вот это и хорошо: то, что, несмотря на слабость мамы к этому человеку, она никогда не сможет полностью стать его женой, что она моя мать и что грешно любить его, грешно, ведь так? Грешно, тогда как… Будем же искренни! Я вдруг кажусь себе отвратительной, я не верю этому. Я кусаю себе губы до крови, словно посмела произнести это вслух. Я спрашиваю шепотом:
— Ведь не думаешь же ты, Нат, что мама…
Натали качнула шляпкой сверху вниз.
— Да, — говорит она, — мне сдается, что твоя мать беременна.
Если это и на самом деле так, этого почти не заметно. Она, мама, как раз показалась в конце аллеи в своем жемчужно-сером костюме. Семеня мелкими шагами, она одной рукой приподнимает узкую юбку, а другой треплет по плечу Берту, которая тяжело скачет рядом с ней, обнюхивает ее, обхватывая лапами, похожая на большую добрую собаку. Я уже слышу терпеливую присказку, которой мама обычно пытается умерить ее нежности:
— Ну же, Берта! Тебе уже не два года.
Мориса нет. Получив свою порцию помады, он, должно быть, тотчас уехал, если только, встревожившись моим бегством, ему не дали понять, что при любых обстоятельствах возвращение матери принадлежит детям. Он иногда проявляет такт, мой серый костюмчик. Натали рядом со мной топчется, вздыхает, поддерживая обеими руками свою грудь кормилицы, обмякшую от возмущения. Мое колено шевельнулось под платьем, сделав неуверенный шаг, который трудно будет удержать. Мама больше не семенит. Обеспокоенная и словно оробевшая от моей сдержанности, она делает вид, будто снимает перчатки, целует Берту, даже останавливается на несколько секунд, чтобы смахнуть песчинку с туфли. Наконец, в десяти метрах от нас, она не выдерживает.
— Изабель! — поет она, раскрывая мне объятия.
Что делать? Только устремиться туда.
IV
Натали в первый раз затопила камин в гостиной. Сосновое полено в центре издало сухой треск и стрельнуло головешками в защитный экран. Мама подскочила в своем кресле, пододвинутом к самому очагу, в очередной раз поднесла руки к вискам. Мы быстро и практически молча съели знаменитую щуку, или, скорее, то, что от нее осталось, превращенное во фрикадельки. Затем, когда со стола убрали, а посуду помыли, мама свернулась клубочком в вольтеровском кресле с подголовником, постанывая:
— Опять эта мигрень! Уже неделю не проходит.
Она только что проглотила одну за другой две таблетки аспирина, и мы, все три, не бросая вязания, окружили ее, полные внимания. Но и с долей недоверия. Старается ли она выиграть время, избежать сцены? Когда с излияниями чувств было покончено, среди нас снова быстро воцарилась неловкость. Мы все пребывали в нерешительности. Мама поглядывала на нас, словно уже собираясь раскрыть рот, — и отводила глаза, замыкалась в ожидании. За окном небо, почти целиком затянутое тучами, принесенными западным ветром, потемнело настолько, что было похоже на вечернее. Сквозь тюлевые занавески теперь просачивался только влажный серый свет, в котором растворялись мебель и медь, то тут, то там выдаваемые своими отблесками.
— Знаешь, — пробурчала Натали, — я отослала заказ госпожам Гомбелу в Кло-Бурель. Что до мадмуазель Мартинель…
— Хорошо, хорошо, — сказала мама. — Разошли все и больше ничего не принимай. Слава Богу, теперь нам это уже не потребуется.
В голубом дыму сочившихся смолой поленьев взметнулся язык пламени ярче и желтее остальных; в комнате зашевелились тени, а передо мной высветились три лица: лицо мамы, вдруг утратившее гладкость, покрытое явственным слоем пудры; лицо Берты, одутловатое, со спадающими на него прядями волос; лицо Нат, кости да кожа, покрывавшая скулы и челюсти добродушными дряблыми складками. Все три были напряжены, как, должно быть, и мое… «Слава Богу!» — сказала мама, думая о долгих часах шитья, надобность в которых теперь отпадет благодаря гонорарам Мориса Мелизе, и в ее голосе было облегчение, от чего становилось легче и мне самой. Тем лучше, если эти гонорары сыграли важную роль в ее решении! Соперничающее сердце скорее извинит корысть, чем любовь. Помимо всего прочего, это соображение пришлось кстати, чтобы начать спор. Натали тотчас подхватила шепотом:
— Ты хорошо подумала, Бель? Ты знаешь, куда идешь, куда ведешь девочек?
«Бель» сделала усталый жест в знак отказа от дискуссий. К тому же она терпеть не могла этого уменьшительного от нашего общего имени, которое Нат, во избежание путаницы, поделила пополам. Но упрямую бретонку уже ничто не могло остановить.
— Я позавчера видела господина кюре, — продолжала она громким голосом. — Он очень огорчен. Он мне сказал: «Мы закрыли глаза на развод мадам Дюплон: можно было допустить, что ей его навязали. Но на этот раз она отвернулась от церкви, а среди добрых христиан…»