"Как мне правду доказать? Как мне всех успокоить, очиститься пред родителем, пред народом, пред батюшкой — священником? Думал, думал, пошел к отцу Сергию, нашему священнику, говорю: "Так и так! Явите божескую милость, освободите мою душу: ни в чем не повинен! Не толь что… а и в мыслях этого дела не было!" И как было надо по моим смыслам дело рассказать, все я батюшке описал… Не может он понять этого, то есть бабьего моего положения, мыслей-то моих бабьих, дружества-то моего бабьего не постигает! Ну, однакоже, глядя на мои рыдания, подумал и говорит: "Вот как я присоветую: пускай ты и Аграфена пред родителем твоим, предо мной и пред народом поклянетесь пред крестом и евангелием, что этого не было… А клятву, говорит, я напишу на бумаге". — "Батюшка, говорю, какую угодно клятву наложите! Чтоб нас гром разразил, чтобы на месте помереть, чтобы глаза вытекли, чтобы заживо черви съели, что только угодно, все готовы!.." Ну, отец Сергий говорит: "Ладно! Первоначально надобно, говорит, отца твоего урезонить…" И дай бог ему царство небесное, не поленился сам к родителю пойти. Долго ли, коротко ли он его уговаривал, этого не помню, не в себе я был, и рассудок у меня помрачился… Окончательно скажу, призывает меня отец Сергий: "Хорошо, говорит, назначается быть клятве в воскресенье. Как отойдет обедня, то я с крестом и евангелием приду в дом к родителю твоему, и народ будет допущен, и вы с Аграфеной пред всеми нами принесете клятву. Видно будет — правду ли, неправду ли скажете!" Пал я ему в ноги, поблагодарил, объявил Аграфене: "Смотри, говорю, сестричка, не робей! Наше дело чистое, нам бояться нечего!" Наконец приходит воскресенье, отстояли мы с Аграфеной заутреню и обедню (всю субботу не пивши, не евши были — батюшка приказал), идем всем миром в дом. Впереди причт, потом батюшка со крестом и евангелием, родитель мой, мы с Аграфеной ровно колодники, а кругом — и на заду и по бокам — вся деревня! И бабы, и мужики, и дети — сметы нету народу. Изба полным-полнехонька! Под окном — тьма тьмущая! В сенцах — битком набито!..
"Положил батюшка крест и евангелие, помолились все; сел мой родитель как раз против евангелия и креста на лавке, а батюшка сбоку стал. Таково мне было, друг ты мой, жутко да ознобно, и не знаю с чего. Гляжу на родителя — сидит, глаз с меня не спускает, прямо так вот и вонзился в меня… Охолодел я и замер весь, однакоже пересилился, думаю — дело мое правое, что мне робеть. Господь мне поможет. "Ну, Иван, — говорит батюшка, — перекрестись, и говори за мной чистосердечно, и гляди, говорит, прямо родителю твоему в глаза". А в руках у него бумага; перекрестился он и стал вычитывать… И вот тебе мое слово: ежели бы я отца родного убил и кровь его пил, и то бы те его слова ужаснули бы меня и всякого крещеного человека. Будь ты хоть какой злодей, и то бы пал и повинился! И невозможно пересказать этого!.. Даже дыхание у меня все сдавило, но чувствую я, что мне нельзя плошать, собрал все свое сердце в комок, прямо вонзился отцу в глаза и с твердою совестью каждое слово повторил… А родитель не сморгнет: белый весь, дрожит, глаза красные, так и впился. И который был в горнице, в сенях и на улице народ — точно помер! Долго ли, коротко ли… уж не упомню… только слышу: "Ну, целуй крест и евангелие!" Приложился я, ударило меня жаром всего, глянул я на народ, вижу — как будто хорошо! Веруют в меня, даже батюшка Сергий как будто подобрел… "Ну, думаю, Аграфена, крепись!.." А на ней лица нету. Подбодрить ее, знак дать, чтоб не робела, — сейчас по-кривому растолкуют… Тут я только уставил на нее глаза не хуже моего родителя — а родитель все такой же сидит, пронзительный. "Ну, — сказал батюшка, — иди ты, Аграфена!" Шевельнулся народ, и бабы зашушукали… Вышла Аграфена — ни жива ни мертва… Зло меня взяло… Гляжу на нее ястребом, а отец мой злым коршуном. Помолилась, поклонилась. "Ну, Аграфена, клянись за мной…" И стал опять же батюшка вычитывать… Что ж ты, братец ты мой? Ведь с третьего слова сбилась! Затряслась! залилась! завыла! Загалдел народ, разорвало у меня сердце, выскочил я да за волосы ее… "Ах ты, подлая! Осрамила ты меня, проклятая!.." Да, боже мой, что! И уж что было! И как и когда кончилось — ничего не помню! Весь в крови и в безумии бегу, бегу, братец ты мой, из деревни, и неведомо куда… Ох, батюшки, господи милостивый! Что такое бывает на свете? И не вздумаешь, не сгадаешь! А каков камень-то на душу навалил!
— Что же потом-то было с вами?
— Ушел я! Ушел на заработок… Вот когда я по плотницкой-то части пошел! Не мог жить в доме! Нет моих сил! Едва родную-то мою, сестрицу-то, ведь не убил! Слегла хворая, горюшко-бедная! И уж жалости во мне не стало, не чувствую ничего, так и ушел! Вот ведь как на свете-то случается!..
— Где же теперь эта Аграфена? Жива?
— Да у меня же, — весело сказал Иван Николаевич, — друг ты мой сердечный, век доживает! У меня в дому! Помер родитель-то, царство ему небесное, — очувствовался, поверил, что не виновата… Ведь этому лет двадцать пять, а поди и побольше было… Теперь уж братишки-то мои поделились, а Аграфена ни к кому не пошла жить, век доживать, даже к детям, не пошла, только ко мне! "Возьми меня к себе, солнце ты мое золотое!" — вот ведь что и посейчас у ней обо мне! Старая-старенькая, сидит на печке, смерти ждет, умаялась, горькая. А вернусь я с заработков после Кузьмы-Демьяна: "Золотой ты мой!.. Дай-ко мне поглядеть-то на тебя, солнышко красное!" Вот ведь как!..
Мокрые были глаза у Ивана Николаевича.
— Нет, Иван Николаевич, все-таки ты добрая душа! — сказал я ему на прощанье.
— Благодарим покорно! Точно, что худова не люблю… А ведь эво какой грех вышел!
5. УРОЖАЙ
…После долгого, почти четырехмесячного отсутствия из места моего "жительства", часу в третьем темной и свежей августовской ночи, я вновь очутился на платформе "нашей" железнодорожной станции… и недоумевал: по крайней мере минут пять прошло с той минуты, как остановился поезд, и я вышел из вагона, а мой саквояж и так называемые "ремни" были еще в моих руках, то есть вопреки многолетнему опыту никто еще из местных мужиков не вырвал из моих рук этого саквояжа и этих ремней, никто из них меня не теребил ни за рукав, ни за полу, таща к своей телеге, никто не умолял, до земли кланяясь, чтобы я прокатился с ним, так как он уже второй день без работы.
В течение по крайней мере десяти лет я привык, подъезжая к нашей станции, чувствовать необходимость возбуждать в себе некоторую искусственную храбрость и даже искусственное ожесточение; я знал, что едва я выйду из вагона, как "мужики" меня "разорвут", расхватают вещи, разнесут их по разным повозкам, так что потом надобно и самому ругаться с мужиками и видеть, как мужики ругаются из-за пассажира. Искусственное ожесточение необходимо было на то, чтобы "отбиться" от мужиков, а для этого прежде всего необходимо было крепко "вцепиться" в свои вещи и сразу ринуться из вагона сквозь толпу к тому из мужиков, с которым порешишь ехать. Всему этому научила многолетняя практика; все это я проделал и в настоящий мой приезд на станцию, то есть заблаговременно прибодрился, вцепился в вещи и готов был ринуться грудью сквозь рвущую на части и орущую толпу, но вместо того вот уже пять минут, как я, "вцепившись" в вещи, хожу по платформе, а меня не только никто не рвет на части, не теребит, не тащит, ко, напротив, я сам жду не дождусь, чтобы кто-нибудь пришел, освободил меня от моих вещей, которые мне оттянули руки, взял бы их от меня и отвез бы домой.