Как быстро проходит время, произносил, вернее, шептал император, в иных пассажах своей речи в этих сумерках, и ползет ли оно, стоит, летит или побеждает нас с какой-либо другой из своих несчетных скоростей, — все это зависит от нас, от мгновений нашей жизни, сплетенных меж собой подобно звеньям цепочки.
Разве приговоренный к смерти, для которого последние часы жизни улетают так скоро, не мог бы растратить эти самые часы в спокойствии или в усыпляющей скуке, среди стрекоз в саду на летнем речном берегу, если б не провинился?
А ребенок, для которого уже один-единственный из первых его годов может растянуться до вечности и который мечтает о более скором беге времени, приближающем его к мнимым свободам родителей, поневоле ощущает порой, как предвечерние минуты вдруг начинают мчаться, ибо в вечерних сумерках воротившийся домой отец накажет его.
Или вот двое влюбленных у пределов ночи льстят себя надеждой, что после всех наслаждений их разбудит от легкого сна песнь соловья — только соловей, а не утренний зов жаворонка. При этом, казалось бы, именно любовь поднимает двоих людей высоко-высоко над всеми часами, в царство, где время не течет, а иссякает.
А для того, кто целиком предается своей фантазии, своим собственным творениям, своему восторгу, солнце может взойти и снова закатиться, и он не заметит.
Но даже если человек твердо верит... — тут Цзян сделал долгую паузу, словно опасаясь произнести эти слова следом за императором, — ...даже если человек твердо верит, что властвует над временем, все-таки с каждым ушедшим годом его жизни, когда сам он становится все инертнее и медлительнее, оно течет быстрее. Вот совсем недавно он собирал вокруг себя близких, чтобы вместе с ними отметить праздник, а уже опять пролетел год, и мало-помалу он начинает походить на приговоренного, ожидающего день своей казни.
Шицзянь, шицзянь или какое-то сходно звучащее слово вновь и вновь слышалось Коксу в этой монотонной речи, напоминающей проповедь. Шицзянь, говорил голос за ширмой. Время, говорил, переводил Цзян, время, бег времени, измеримое время, шицзянь.
Но теперь Кокс почти не слушал ни того ни другого. В незримом присутствии самого могущественного человека на свете его клонило в сон от звуков двух языков, и все же он находился в полном сознании.
Время. Время! Силы небесные. Этой литании не было конца. Рассвет. Неотрывно глядя на пустой престол, Кокс скорее почувствовал, чем увидел первые проблески утра, которые медленно уменьшали зал, совсем недавно перетекавший в беспредельную тьму. Поначалу едва заметно, однако внимание его слабело по мере нарастания света. Его внимание! Китайский император говорил, обращаясь к нему, а Цзян переводил с благоговейным, даже испуганным старанием, но для Кокса и голос за ширмой, и слова Цзяна, и рассвет как бы отодвинулись на периферию, ибо английским гостем овладело ощущение триумфа.
Он знал, что думал Цяньлун, знал, что Цяньлун скажет, знал (!), чего хочет от него китайский император, еще прежде, чем тот высказал свое желание, а Цзян его перевел. Казалось, Кокс ощущал в своих руках натяжение нитей, управлявших движениями марионетки, что пряталась за ширмой и за притязанием на всемогущество. И, как знать, быть может, за этой роскошной, испещренной иероглифами ширмой впрямь находился всего-навсего автомат, чья механика и процессы движения не составят секрета для Алистера Кокса, величайшего на свете строителя автоматов.
Пока Цзян, запинаясь, переводил, в тронном зале стало совсем светло. Кокс чувствовал холод пола, несмотря на войлочные наколенники, которые надел, спрятав под широкими складками мандаринского платья.
Цзян все еще говорил, когда Кокс по теням и шорохам за ширмой сообразил, что Великий удалился, оставил переводчика в одиночестве формулировать его волю, заказ для английского гостя.
Кокса так и подмывало сказать Цзяну, что больше напрягаться незачем, он уже знает, чего желает от него император, и все остальное Цзян может рассказать ему в мастерской, но обоим коленопреклоненным надлежало дождаться знака, который позволит им встать и, по-прежнему в глубоком поклоне перед пустым престолом, пятясь, покинуть залитые теперь утренним светом просторы зала. И этот знак — три-четыре слова церемониймейстера, опять-таки незримого за тенями гвардейцев, Цзян не стал их переводить, — освободил измученных коленопреклоненных лишь после минутной тишины.