Теперь и женщины обернулись к переводчику, будто настал его черед сказать новое слово в их игре. Цзян не смел ответить хотя бы на один взгляд из тех, какие ощущал на себе как огненный дождь. А потом, наконец, произнес слово, которое император повелел ему перевести, но произнес так тихо, что одна из женщин легонько, почти ласково потянула его за длинную, до пояса, косу, как за сонетку, и, посмеиваясь, попросила повторить то, что он только что прошептал, громче, громче! И Цзян еще раз прошептал английские слова, которые для императора и его любимиц были всего лишь чуждым звуком, а для гостей хотя и понятными, но совершенно загадочными: Царь обезьян.
Еще раз, хихикнула наложница, еще раз!
Царь обезьян, повторил Цзян, глядя мимо Цяньлуна в пустоту, будто этими словами только что вынес себе смертный приговор.
Пожалуй, самая юная, но, без сомнения, самая изящная из пяти спутниц, целиком закутанная в такой же лазурный шелк, как и завитушки облаков на пурпурно-золотом одеянии императора, попыталась воспроизвести английские слова, произнесенные Цзяном. При этом она придавала слогам доселе неслыханный ритм, а словам столь экзотическое звучание, что трое из англичан заулыбались. Лишь Кокс оставался в оцепенении, ибо та, которая говорила так певуче и щеки которой сейчас нежно коснулся император, словно нащупывая в ее чертах вибрацию, звучность, даже тепло иноземного слова, — была девушка, скользнувшая мимо него на Великом канале, девушка из вереницы портшезов в окровавленном снегу, самая далекая красавица, когда-либо попадавшая в его поле зрения, светлая, сияющая, недостижимая.
Помнила ли эта девушка, помнила ли эта женщина, в чьих чертах он, как в запотевшем зеркале, словно бы одновременно угадывал изящество Абигайл и Фэй... помнила ли эта принцесса — Кокс пока толком не разбирался и видел в этих женщинах только принцесс, — помнила ли эта похожая на фею красавица их встречу осенним днем посреди Великого канала? Узнала ли она в оцепеневшем английского гостя императора?
Ее взгляд скользнул по нему, скользнул по его товарищам, казалось охватив в предельной своей настороженности все, что было видно в широкой, падающей в открытую дверь полосе света, но тотчас порхнул прочь, будто существовал предписанный, точно отмеренный промежуток времени, равно подобающий всем предметам и существам, привлекшим ее внимание: стало быть, порхнул по Коксу и замершей группе его товарищей у верстака, по золотым сторожевым башням огненных часов, которые Локвуд как раз наполнял древесной золой, дабы проверить точность коромысла весов под жаровнями, — и, наконец, точно порыв ветра, задержался в бамбуковых листьях ширмы, на которую она теперь и показывала. Жест ее был однозначен:
Там, что там, за ширмой?
Цзян не слышал еще ни слова, позволяющего ему подняться, и потому на четвереньках пополз к ширме, словно повинуясь отданному только ему приказанию, пока одна из женщин не крикнула, чтобы он встал и двигался как человек, а не как сонный кутенок. И он наконец встал и сдвинул ширму, но не отошел, остался стоять, склонясь в глубоком поклоне, ведь надо быть рядом, если то, что он сделал зримым, не оправдает ожиданий: некая вещица. Скрытая под шелковым покрывалом вещица, ожидавшая, когда ее откроют. Склоненный в глубоком поклоне, Цзян не мог видеть лица императора, однако чуял, что Цяньлун желал видеть все, что от него сокрыто, и сдернул покрывало с серебряного корабля.
Последовавшие затем возгласы, фразы и восхищенные восклицания звучали не менее странно, чем певучий перевод Царя обезьян. Даже император приоткрыл рот, и секунду-другую казалось, будто он хочет примкнуть к восторженному хору своих наложниц, но Цяньлун промолчал, шагнул к джонке и знаком велел Коксу подойти ближе. Тот едва не споткнулся, потому что в своем замешательстве хотел на ходу глубоко поклониться. Знал, что эти несколько шагов к серебряному кораблю приведут его так близко к красавице с Великого канала, как он никогда в жизни не смел приблизиться видению.
Женщины, девушки, все толпились теперь возле чуда искусства, и Кокс почувствовал, как его рабочий халат, поблескивавший мелкими стружками серебра и белого золота, коснулся голубых складок шелкового платья его принцессы, и ощутил это прикосновение как бы обнаженной кожей, которая под рубахой пошла мурашками.
Эта сладостная дрожь, подумал он, наверняка отразилась и на его лице и заметна каждому в комнате, в том числе императору. Придворные дамы действительно смотрели на него и смеялись, но не потому, что английского мастера знобило, — никто и не заметил, что его халат задел чье-то платье, — а потому, что по неведомым причинам он покраснел, покраснел, как мальчишка, которого застали за нарушением некого запрета.