Истинно, поэзия — приворотное зелье, напиток любовный.
И немалую же силу взял, при великом временном человеке сам человечек временный, надобный. И Егору Столетову перепадало добро: не то чтобы иноходцев дарили, или кружева в пятьсот рублей кусок, или туесок с меленькими рыжиками — голландскими червонцами, или отписывали деревеньку, или страховидную арапку с арапчонками, а все-таки житие под Монсовой рукой было роскошное и веселое, с поживами, и презентами, и денежными дачами. Пять лет жил так, будто в малинник забрался!
Черная желчь, меланхолия была у фаворита и его приспешника — заемная, для вящей красы слога.
А без дачи как же обойтись? Никак! Вот и обер-прокурор Павел Иванович Ягужинский так Самому и сказал, глядя в котовьи, круглые от гнева глазищи: «Государь, все мы воруем, все, только одни больше и приметнее других». И еще хочется, дальше — больше, много нуждишек новых: чулки шелковые, сапоги добрые и туфли атласные, нарядное платье, шляпу лебяжьего пуха, пугвицы жемчужны, мыло аглицкое разное: миндальное, розовое, жасминное, душистую аптекарскую воду, часы немецкого дела… Хорошо, когда вещицы да бельишко дарят. И кофейник серебряный — куда же в парадизе дождливом, сыром да ветреном без крепкого кофею? Полпуда заморского кофея подарили за хлопоты, и он взял с радостью. А кофей хорош с коровьими сливками. Сливочник порцелиновый надобен, чашки, блюдца китайские. Но боле двадцати и еще двух червонцев Егор Столетов не брал. Меру знал. Не менее пяти и не боле двадцати. И еще двух, если дело важное.
Зато на гостинцы бабам не тратился вовсе. Сами рады были объятьям. Егорушка юн и пригож, на голос под мандолину приятно пел свои вирши, к русским песням в лад, от старины самой, а слова новые Муза насказала, со слезой.
И все то бездельство, прелестниц смущать и фрейлин прельщать.
Одна простая девка любила крепко пииту, Егор шастал к ней за Город, на Фонтанку, в лесное место, где от разбойных людей опасно. Коль властительна Венус! А в косе лента алая, и тоже мила. А то бывал пудрой аглицкой с пуклей прелестницы осыпан, и вельможные дамы любезно у себя принимали пииту Столетова: умел укусить за сердце.
Конька рысистого, пегого — князя Долгорукова подарок, — вовсе оборзев, назвал Пегаскою.
В камзоле золотной парчи щеголял — в церкви попы косились: куда их ризам до секретарского роскошества. И с бахромою.
А вот еще на Святках нового, 1724 года удача выпала милостивцу.
Сочинил Егорушка подблюдную песенку во славу государя Петра Алексеевича:
Камер-юнкер Монс сказал за царским столом на ассамблее, что песенку сложил сам. В награду был Хозяином пьяно обслюнявлен, щетинистыми усами царскими исколот и «крепиша»[5]из царского орленого кубка испил. Петр Алексеевич, попыхивая кнастером, хвалил немцев, говорил, что русским дуракам до умных немцев куда как далеко.
— Сердешный друг Катеринушка! Награди поцалуем молодчика! Потрафил, право. Виват!
По правде сказать, барабан и флейта звучали старому капитан-бомбардиру слаще гармонии сфер.
Отец Отечества ростом велик, а комнаты низки. Мелковаты были и ближние люди.
— Виллим Иванович, о, такой истинно ученый mein Kavalier и mein Versmacher[6]… — томно молвила царица. Сладко обожгла поцелуем и взором: старик не узнает нашей тайны.
И табак Монса был приятный, с канупером и мятою, женственный табак, — не моряцкий кнастер мужа.
А старик недужен, и ей скушно. И все в разъездах, то баталии, то государские визиты в заграницы, то крепости смотреть мчится по разбитым дорогам в кибитке, верфи, корабли, а то еще заводы, хозяйство. Мартышкой ей забавляться присланной, попугаями, карлами? Она же почти вдвое моложе Хозяина и едва старше Виллима Ивановича.