Не помогли сколько-нибудь и удары с оттяжкой, от них шашка вообще застревала, и я выдергивал ее двумя руками, как дровосечный колун. Охота рубить, пропадала с каждой минутой — сколько ни упорствовал, сколько ни бился. Разнылась, разболелась почти до плеча рука, а веток на земле набиралось едва на веник. Опостылел и сам пригорок.
Собрав редкие ветки, я понесся домой. Перед домом оружие предусмотрительно спрятал в густую картофельную ботву.
Во дворе меня встретила мать и строго спросила:
— Где ты столько времени пропадал?
— Веники резал, а нож тупой, — невинно соврал я, направляясь в дом. И мельком глянув на часы, понял — была уже середина дня.
Мать вошла следом.
— Веники, говоришь? А что вначале делать было наказано?
— Воду носить, — ответил я, чувствуя надвигающуюся неприятность.
— И наносил?
— Сейчас наношу. — Измученный неудачной рубкой, я нервничал от материнских вопросов, казавшихся мне чересчур дотошными.
— Нет, погоди. А где веники?
— Разве не видела? Во дворе лежат.
Мать вышла и быстро вернулась.
— Воду ты можешь не носить теперь. Куры до рассадники разгребли все. — И не долго думая, мать огрела меня ниже спины принесенной мною березовой гибкой веткой.
Я ойкнул и взвился, не столько от боли, сколько от обиды, и заплакал. Я считал себя почти взрослым парнем и ходить битому полагал унизительным надругательством. Мать с досадой бросила ветку и выбежала, пророча при этом, что из сына вырастет бездельник и даже разбойник. И куда смотрит отец, которому из-за постоянной работы вроде и дела нет, чем занимается его шалопай.
Слова матери били меня больней хворостины. К чему-то важному и значительному, к какой-то исключительной и редкой профессии готовился я, а стал вдруг «шалопаем», «бездельником», «разбойником». Как она могла так говорить? Вот уеду в город, выучусь, как другие, начну никому не подвластную свою жизнь.
В доме из-за меня назревал скандал. Все складывалось как нельзя хуже. Шашка приносила одни неприятности. Как Гришка подарил, так и начались они. Все кувырком. И конца не видно. Отец хотя и любил меня, но мог и выпороть, чего я испугался и предпочел удалиться в спасительный за рвом знакомый олешник, пока не успокоятся родители. Я сидел в том самом олешнике, который еще недавно нещадно пытался рубить.
Мать тут же ушла за рассадой и жаловалась на деревне соседкам:
— Не пойму; что с ним. Как подменили….
Бабы гадали:
— Может, с глаза дурного?
Мать качала головой, говоря, что чем-то скрытным и непонятным занялся ее сын в последнее время, а чем — неизвестно.
— К делу бы надо какому, — советовали на деревне.
Разговор только больше убеждал меня покинуть скорее дом и искать настоящее дело, свой хлеб, свою дорогу. Сотворю что-либо такое, что не ругать, а гордиться будут мной в деревне и дома.
Шашку на время следовало забыть. Ходить дальше с нею оказывалось день ото дня рискованнее и опасней. Понадежнее бы спрятать, чтоб вернуть при случае Гришке. За печку, как он, нельзя: печь намеревались к зиме перекладывать, запасли даже кирпич.
Соломенная крыша по-прежнему виделась самым надежным местом. Кому в голову придет копаться в ней и вообще — трогать. Дыры, слава богу, отец залатал, и после дождей в хлеву сухо, не капает… Может, когда и научусь рубить шашкой, узнаю секреты кавалеристов, но сейчас они не по рукам оказались.
После порки, семейных объяснений да разговоров я, не колеблясь, решил покинуть деревню, авось да не пропаду, кем-нибудь стану, прославлюсь еще…
Втайне я надеялся на ремесленное училище, и родители не перечили, зная, сколько подростков нашли себя в нем.
Отпустили меня с охотой.
Гришка летом, к моему удивлению, не появился. Добираясь к поезду мимо скошенных лугов и убранных полей, я надеялся все-таки вернуть ему как-либо шашку — смазанную, ухоженную и отточенную. Такой спрятал я ее в стреху.
Минуло несколько месяцев. Я уже гордо носил форму ученика ремесленного, мечтал скорее показаться в ней дома. Перед Новым годом удалось наконец выбраться. Притихшая после лета и осени деревня как бы преобразилась. С огородов и дворов тянуло паленой кабаньей щетиной и горелой ржаной соломой: кололи к празднику кабанчиков.