Я жаждал увидеть его еще раз. И он пришел. На этот раз я особенно отчетливо рассмотрел его, и фиолетовый свет был ярче прежнего. Он сидел за моим столом, а на столе лежала маленькая овальная коробочка, такая же призрачная, как он сам, но блестевшая необычайно. Это была старинная, филигранной работы бонбоньерка.
На крышке ее была нарисована толпа крошечных людей, окружавших странствующего лекаря и его повозку. Краски были пестрые, но и ласкающие взор, и я невольно подумал о таланте художника, сделавшего эту миниатюру.
Я все же сознавал, что это галлюцинация, иначе я бы, наверное, подошел и рассмотрел бы вещицу ближе.
…Но вот произошло нечто, заставившее меня привскочить на кровати, я испугался… Я говорил уже, что черты лица моего призрака были неподвижны, застыли, точно на портрете, а теперь они как-то конвульсивно сжались, точно от боли; он открыл рот, поднял руки и упал.
«Кончено все, он умер; он умирает сейчас, его убивают», — подумал я.
Я открыл дверь и в одной рубашке побежал по коридору. Никого и ничего. Все двери закрыты, тихо. Невозмутимо горит электричество, а сквозь окно заглядывает луна. Ни звука…
С этой минуты видение исчезло из моей комнаты. Почему? Меня терзал этот вопрос до утра, а около двенадцати часов дня горничная, не получая ответа из комнаты Эбстейна, подняла тревогу, — взломали замок: на ковре, с окровавленным черепом, лежал Карл Эбстейн. Кто был его убийца? Этого до сих пор не узнали. Почему его убили — это умерло с ним.
О преступлении поговорили с неделю — перестали и забыли.
Забыли все, кроме меня. На днях один из моих друзей повел меня к… впрочем, к чему называть этого коллекционера, да и что может значить мое показание, основанное на призрачных видениях!
Но я клянусь, что среди бронзы и портретов я заметил крошечную бонбоньерку и узнал ее!
— А, — сказал мой друг, — эта бонбоньерка разрисована Ван-Бларснбергом, это украшение коллекции М…
— Да, — сказал я почти невольно, — я узнал ее — я видел ее когда-то в Лондоне.
Антикварий смертельно побледнел, я в этом уверен так же, как я уверен в том, что он убил Эбстейна. Но обвинить его громогласно на суде — я не мог и не могли бы и вы!
Между тем, если бы мой мозг и мозг этого человека сейчас находились в контакте, подобно беспроволочному телеграфу, так же, как четырнадцать лет тому назад — кто знает, чем бы все это кончилось?
— Я убежден в том, что я видел всю эту драму только потому, что сила воли и кровавые мысли убийцы, благодаря контакту флюидов, передались мне настолько, что я стал видеть его глазами — следить невольно за его жертвой, вплоть до ее убийства.
А попробуйте-ка объяснить это судьям!
Пьер Милль
АРОМАТ
Это было вблизи Бастилии; я возвращался домой по набережным… Встретившийся мне человек кинул на меня мимоходом взгляд.
Я не узнал его, но увидел его глаза, глаза сверхчеловечески чистые, молодые, ясные, глаза, как совершенно свежие цветы. Он исчез за поворотом улицы Лион-Сен-Поль, и тогда только я вспомнил: «Это Сарти, — сказал я себе, — конечно же, это Сарти». Я побежал за ним; я бежал за тем, что всего дороже человеку: за обрывком молодости.
Двадцать лет тому назад, подобно всем, кто знал Сарти, я думал о нем: «Это высшего порядка существо, выше ростом и меня, и всего человечества». Попадаются иногда, очень редко, молодые люди, гений которых кажется вполне сформировавшимся, вполне вооруженным и производит чуть не жуткое впечатление своей скороспелостью. Они никому не подражают в том возрасте, когда их сверстники, нащупывая собственные пути, ведут себя еще совершенно подражательно; они преобразуют то, к чему прикасаются, — вещи, науку, искусство, накоплявшиеся веками; и затем человечество видит это наследие только сквозь их творения. Но их часто ждет страшная расплата — туберкулез. Их раннее созревание словно вызывается этим их сжигающим недугом. Они умирают, не осуществив своей высокой миссии, оставляя в памяти немногих всего лишь пустое и блестящее имя.
Как-то мне сказал один приятель:
— Послушай, а что же Сарти? Что с ним сталось? Не видно больше ни его самого, ни его произведений.
Я ответил:
— А ведь верно, я об этом не думал.
Такова парижская жизнь. Те, кто знал его и восхищался им, ждали некоторое время, думали: он, быть может, уединился в провинции. Знали, что он склонен к созерцательности, довольно горд, самоуглублен. Но он так и не появился вновь, и его забыли; я, впрочем, не забыл его, но думал, что он где-то в безвестности умер.
И вот он передо мною, живой! Я догнал его.
— Сарти! — сказал я, чувствуя волнение, какого эта встреча, несомненно, не заслуживала. — Это ты?
Он ответил голосом спокойным и высокомерным:
— Да, это я.
— Что ты поделываешь? — спросил я его довольно глупо.
Мне казалось, что если он так долго пребывал в безмолвии, вдали от мира, то решился на это только ради какого-нибудь великолепного исполинского произведения, которое прогремит внезапно и всех ослепит; кумирам молодости долго веришь.
Он ответил мне тем же тоном, но с оттенком какого-то мистического пыла:
— Я иду домой.
Уверяю вас, что самый фанатичный паломник-мусульманин, идущий в Мекку поклониться Каабе, не произнес бы этих, с виду столь обыкновенных, слов с более пылким энтузиазмом.
Приглядываясь к нему, я вдруг не смог удержаться от возгласа:
— Как ты молодо выглядишь!
Эти двадцать лет пронеслись над ним, как один день. Он был тот же, совершенно тот же юноша! А я…
— Да, — сказал он, вторя моей мысли, — волосы у тебя поседели. Жизнь у тебя была другая: ты жил, а я…
— А ты?
— О, — промолвил он с улыбкой, — я в другом положении: я жду.
— Чего ты ждешь?
Сначала он колебался, ответить ли. Затем, как бы говоря с самим собой, произнес:
— В конце концов, отчего не сказать? Отчего не сказать?.. Пойдем со мною.
Некоторое время мы молча шагали по старым улицам.
— Это здесь! — вскоре сказал Сарти.
Слова эти прозвучали в его устах как-то необыкновенно, почти с экстазом, во всяком случае — почтительно, благоговейно; так говорит монах, когда показывает святилище или раку с бесценными мощами. Он остановился перед старинным зданием в глубине двора, с прямыми колоннами, круглым окошком, венчающим фронтон, — перед благородным, торжественным зданием, сохранившимся от первой половины царствования Людовика XIV, одним из немногих, какие еще можно видеть в этом квартале, захваченном торговлей и мелкой парижской промышленностью, испещренном вывесками, которые профанируют линии этой архитектуры, но все же хранящем какое-то величие. Представьте себе принужденного побираться аристократа… По широкой лестнице, такой пологой, что современники мадам де Севинье[3] могли по ней подниматься на носилках, он повел меня в третий этаж; второй, как мне показалось, был занят сафьянной фабрикой. В третьем все комнаты первоначально составляли, по-видимому, анфилады: нужно было их все пройти, чтобы попасть в последнюю. Но давно уже один из домовладельцев построил перед окнами, выходившими во двор, галерею, служившую общим коридором для этих обширных зал; и залы эти, разделенные переборками на две-три части, образовали столько же скромных квартир.
В одну из этих комнат меня ввел Сарти.
— Вот уже двадцать лет нахожусь я здесь, — сказал он, — двадцать лет! Здесь я и умру — как можно позже.
— Ты счастлив?
Он взглянул на меня с выражением несказанной радости.
— Да, — шепнул он, — потому что мне дано всегда чего-то желать.
Он взглянул на часы.
— Подожди еще десять минут, — сказал он с нетерпением в голосе. — Через десять минут, надеюсь, ты поймешь… Потому что другие уже испытали это! Я знаю, что не являюсь жертвой иллюзии: это случается каждый вечер, в один и тот же час. Порой чаще, но, во всяком случае, в этот час неизменно каждый вечер. Садись-ка в этот угол со мной…
3
Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де Севинье (1626–1696) — французская аристократка, писательница, автор многочисленных писем к дочери, считающихся выдающимся эпистолярным памятником литературы XVII в.