Морозов не знал, что за люди рядом с ним, у него не появились новые знакомые, как и у всех других. Люди были замкнуты, собственных страданий хватало каждому. Но из обрывков нечастых разговоров он догадался, что в бараке больше всего людей городских, интеллигентных. Еще на этапе — в поезде, на теплоходе — вокруг него были учителя, студенты, инженеры, партийные работники, высшие служащие, духовные лица, умные рабочие, думающие крестьяне, даже дворяне высокого происхождения. И отношения там складывались дружеские, общая беда сближала, все старались помогать друг другу.
Как скоро все они менялись здесь! Каторжный труд, насилие, голод, холод, издевательство уголовников — все это разъединило людей, отшвырнуло друг от друга, повергло в одиночество, к дикости и рабскому поклонению, поставило на грань выживания. За кусок хлеба кидались друг на друга. Те, кто вчера дорожил честью, стали ловчить. Кто молод и силен, отказывали в помощи больным. Знания и ум обращали на хитрость, если она хоть чем-то облегчала положение. Деградация личности… Эти слова выплыли из давно прочитанной книги.
Неожиданно выдался «актированный» день: мороз больше пятидесяти. Лагерь не работал. По жребию ходили за дровами, жарко светились бока у печей-бочек. Кое-кто сумел попасть в баню. Со всеми туркменами Сергей тоже побывал в бане, вымылся сам и постирал белье. В бараке слитно загудел разговор. Если бы не сосущее чувство голода, то прямо рай. Нет, это еще не деградация, — Понимаю, Николай Иванович. Вы знали Ленина, могли что-то сказать и вас… А такие, как я, комсомольцы? Почему нас тоже?..
— Нужна атмосфера страха, тогда — полное повиновение. Испуг стократно велик, когда берут и невиновных.
— Говорят, были новые процессы?
— Да, чистка продолжается на всех уровнях. Но я ничего не читал, клочка газетного здесь не найдешь.
— Где мне отыскать отца Бориса? Такой старый, слабый, он скорее всех погибнет…
— Смотри внимательно на лица. На разводе, в столовой. Бедный священник, возможно, как и я, прикован к нарам.
Сергей принес кипяток, кусок хлеба. Они почаевничали, посыпав хлеб солью.
— Я потерял адреса, Сережа. У меня есть огрызок карандаша и лист бумаги. Сейчас снова запишу твой адрес и дам свой. Вдруг оказия будет?
Клочок бумаги Сергей спрятал в кармашке еще сохранившейся рубахи.
От входа заорали: «На ужин!»
— Я вам принесу, — сказал Сергей.
— Сперва доложи старосте барака. Он жетон выдаст.
Хоть и тяжкое вышло свидание, а все же на сердце полегчало. Есть и в этом аду старый друг!
Они поужинали вместе, на нарах у Верховского. Еще поговорили, вернее, пошептались. Барак затихал.
— Ты иди, Сережа, а как будет возможность, приходи. Я-то не могу. Спокойной тебе ночи, дорогой. Да, вот еще. Если судьба сведет с Виктором Павловичем Черемных, передай и ему адрес. Вдруг тоже потерял? Мы с ним договаривались… Ты в забое?
— С туркменами. Сейчас крючником стою. Моя бригада совсем выдохлась. Холод убивает их быстрее, чем нас.
— Боже мой! Боже мой! — вырвалось у Николая Ивановича.
Снизу Сергей еще раз оглянулся. Николай Иванович сидел, закрыв лицо руками.
Уснул не сразу. Лежал и думал. О нынешнем и будущем, если оно получится. О Верховском, который на полпути к кончине. Об отце Борисе, который где-то здесь. И о Боге, обязательно возникающем в сознании человека, когда он на краю… Далекое, туманное потянулось вслед за этими мыслями: вспомнилось детство, потом лесной Унгор, запах вспаханной почвы, девичьи песни на улице, чирканье коньков на льду Городка. Раздвинулись рамки жизни, забой отошел куда-то в сторону, как отходит поутру страшный сон. это помрачение. Ошиблись чекисты. Люди все еще были людьми.
Морозов шел по проходу за кипятком и услышал тихое:
— Сережа! Сергей…
В полутьме трудно было узнать, кто звал, он остановился и огляделся. На верхних нарах сидел человек и улыбался, помахивая рукой. По застенчивой белой улыбке он узнал друга.
— Николай Иванович? Это вы?..
— Я, дружище, я самый. Сейчас сползу, поговорим.
— Не спускайтесь, я подымусь.
Он запрыгнул на нары и очутился рядом с Верховским, товарищем по пересылкам и теплоходу. Его трудно было узнать. Еще недавно такой чистый, белолицый, русоволосый, с умным и ясным взглядом бывший секретарь горкома выглядел старым, немощным, отчаявшимся человеком.
Они поцеловались, прижались щеками. И оба заплакали.
— Вот как с нами… — сквозь слезы произнес Верховский. — Всего ждал, очень плохого, но чтобы так… Ты давно здесь?
— Почти месяц. А вы?
— Нас вслед за тобой. Прямо сюда.
— А я на стройке успел побывать. Там много легче. Потом привезли в машине с туркменами, помните их?
— Да-да. И нас тоже разделили. Меня и отца Бориса сюда, а Черемных и Супрунова повезли дальше на север. Вряд ли им лучше.
— Значит, и Борис Денисович здесь?
— Ни разу его не видел. В такой тьме народу, с таким режимом… Что же с нами будет, Сережа?
— Я у вас хотел спросить.
Верховский огляделся и тихо сказал:
— Это лагерь уничтожения. Никто долго не выдерживает. У меня что-то со спиной, как приехал, надорвался. Не могу ходить, только с опорой. И это, представляешь, как спасение. Ты очень похудел, милый. Видно, судьба наша… Ни писем, ни газет, ни посылок. Запрещено, чтобы мы скорее…
— Зачем это надо? Кому?
— Ему. Понимаешь, ему, восточному владыке. Теперь я все могу высказать. Но имей в виду, что здесь любое слово опасно, в бараках много осведомителей, при лагере есть оперативник-чекист, как они себя называют. Уже были новые приговоры и расстрелы. Но не в этом дело. Скажу, чтобы ты знал, если выживешь. В стране после смерти Владимира Ильича произошла тихая контрреволюция. Ее лидер — Сталин. Он такой же троцкист, как и Троцкий. Он устранил не соперника по идее, а соперника за власть, вот в чем разница. Это жажда к жизни, та самая жажда, которая «юношей питает, отраду старцам придает». Не может быть, чтобы страшное опрокинуло жизнь. Надо только перенести все это, подброшенное судьбой не одному ему, а тысячам и тысячам!
В бараке стало холодновато, видно, печки затухали. С брезентового верха нет-нет и падали капли холодной воды, он уже не пугался их, как поначалу, не вздрагивал. Соседи по нарам что-то бормотали во сне, вскрикивали, храпели. Но жили, даже в таких вот условиях, которые мог придумать только дьявольски изощренный мозг.
Утром не встал еще один туркмен. Будили, толкали, потом тронули лоб, а он ледяной. Вскочили, заговорили в десяток гортанных голосов, явился староста, молча, привычно стащил тело с нар, приказал раздеть, хваткие помощники его деловито вынесли умершего за дверь.
Проходя на завтрак, Сергей увидел фельдшера и двух санитаров: они тянули сани за фельдшерский домик, куда складывали «жмуриков».
В этот день бригада Сергея почти не работала, туркмены сделали костерок и двумя кольцами окружили его, вершили над огнем какой-то ритуал или молитву, проводя ладонями по лицу и бормоча. Морозов направился к тросу. Как и вчера. И еще раньше.
Минут двадцать он смотрел, как пожилой крючник без спешки, но легко ловил крюком движение троса, прижимал рукой тяжелый крюк снизу до тех пор, пока он не изгибал трос, впиваясь в него. Короб дергался и скользил вверх к лебедке, где его опрокидывали и спускали другим ходом вниз.
— Вот так, сынок, чтобы руку не повредить, понял? Ты не первый раз, похоже?
— Не первый. А все боюсь.
— Снизу, снизу. И всей ладонью, а не пальцами, инако оторвет и рукавицу и пальцы.
Не без страха подцепил первый короб Сергей. Получилось. Но лоб покрылся испариной. И второй, и третий короба пошли. Пожилой ушел. Дело ладилось, до середины дня работы хватало. Потом короба стали подвозить реже, еще реже. Все больше костерков светилось во мгле забоя. «Сейчас стрельба начнется», — подумал Сергей, тут же увидел, как со зверским лицом пробежал десятник, как он и еще два вохровца раскидывали костерки, матерились, вели себя очень агрессивно. Что-то назревало.