Выбрать главу

Они обошли остров. Черемных едва успевал за агрономами, поддакивал, уточнял, ощущая и свою причастность ко всему сделанному.

— Теперь за парники и теплицу, — сказал Сергей. — Без них далеко не уедешь.

— Если бы вы сказали об этом майору. Он пока что понукает расширять площадь, чтобы побольше капусты для лагерной столовой.

— Скажу. Редкостный начальник, который вдруг позаботился о голодных людях! И заботы не Бог весть какие.

Виктор Петрович проводил Сергея до мостика, что-то хотел сказать наедине. И вот тут остановился, сказал:

— Не одолел болезни наш Николай Иванович Верховский. Отвезли его на сопку в общую могилу. Десятый день как отвезли. Я поздно узнал от дневального, соседи по нарам подтвердили, говорят, был в сознании до конца. Написал письмо жене…

— Сохранилось?

— Вот оно. Ношу при себе, жду оказии.

— Я отправлю. Адрес есть?

Черемных огляделся, вынул из пояса штанов помятые листки и протянул Сергею.

— Помянем его. Помолчим…

Под мостиком тихо струился ручей, прозрачная вода шевелила и нагибала водоросли на дне. Высоко над ручьем темнел крутой берег с тополями, тень от них почти добиралась до мостика. В огороженном загоне носились, играли жеребята. Мир, как мир. Серое небо, летнее тепло, комары над головой, живая вода под мостиком. А на сердце тоска и глубоко запрятанная мысль о собственном будущем. Такая вот участь…

— У меня еще семь лет впереди, — Черемных вздохнул.

— А у меня… — Сергей помедлил, посчитал. — У меня восемь месяцев. Но надежду терять нельзя.

— Я крепко надеюсь. Верю, рабству будет конец.

Они обнялись, Морозов пошел к вахте, переложил с одной руки на другую сверток с огурцами для майора: подарок директора совхоза за триста тонн навоза.

На вахте дукчанского агронома уже знали, но все-таки позвонили майору. Тот сказал, что ждет Морозова в своем кабинете. Когда Сергей открыл дверь, майор задумчиво разглядывал бумаги, голова его покоилась на правом плече. Увидев в руках посетителя сверток, оживился:

— Ну, здравствуй! Садись.

— Это вам от дукчанского начальства. — Сергей положил сверток на стол.

— Добре. Спасибо. Ты был на огороде? Твое мнение?

Морозов высказал похвалу. И сразу повел речь о парниках, теплице. Советовал строить их наверху, где-нибудь около конюшни. В долине все-таки есть опасность паводка или наледи. Не стоит рисковать.

— А как же огород, если паводок? — резонно спросил майор.

— С риском. Ведь другой земли вокруг нет. Можно вал соорудить для защиты. А теплице и парникам там не место.

— Поможешь строить? — Майор переложил голову на левое плечо. Весь в ожидании.

Они потолковали минут двадцать, и начальник пожал руку заключенному Морозову. Лицо его излучало прямо-таки мальчишеский задор: ручковаться с зэками категорически запрещено, а я пожимаю! И совсем осмелев, предложил:

— Слушай, а может, перетащить тебя в мой лагерь? Все удобства обеспечу. У тебя сколько годков по приговору?

— Три. Осталось восемь месяцев.

— Кто судил?

— Никто не судил. Особое совещание.

— Когда по Особому, то эти три могут растянуться, как резина. А у меня не залежится, получишь отличную характеристику.

— Нет, останусь в совхозе. Спасибо за доброе слово. Там у меня друзья, учителя-агрономы.

— Как знаешь. Но не забывай, наведывайся.

Они расстались почти друзьями. Но была и тень: напоминание майора об опасности: приговор — резина…

Что это не оговорка, Морозов знал и по Дукчанскому лагерю, где был свой оперчек, ничтожный человечек, которому не по силам, не по уму пришлась бы любая самая простая работа. В лагере он не сидел без «дела». И Морозову рассказывали, что, по крайней мере, троих он «укатал» перед освобождением на новый срок. Словом — бояться было кого. Тем более что общее положение на Колыме менялось в худшую сторону. Вести о новых сроках приходили из лагерей-приисков. Лучше бы не приходили, не терзали сердца тех, у кого срок малый.

Весной и летом тридцать девятого года и почти до начала сорокового этапы заключенных, проходившие мимо Дальнего поля и мимо лагеря, являлись взору почти ежедневно. Кого везли и откуда везли, можно было только догадываться. Осведомленные шоферы сказывали, что все еще слышат в кузовах нерусскую разноязычную речь. Вроде страна ни с кем не воюет, а иностранцы прибывают на Колыму. Называли по догадке языки эстонский, латышский, литовский. Слышали польский. Особенно много видели заключенных в форме польских офицеров, гражданских поляков в ненашенской одежде, даже разговаривали с ними, когда приходилось останавливаться «по нужде» на голых, просматриваемых местах.

Летом повезли людей, разговаривающих на украинском, но не совсем похожем, улавливали слова: «Львов», «Ужгород», «Тернополь». Кто имел возможность читать газеты, те прокладывали мостик от этих дорожных слухов к сообщениям об освобождении Западной Украины и Прибалтики от «ненавистного буржуазно- националистического гнета», после чего, там проводили «чистки». В тылу Красной Армии обосновались специальные части, не подчиненные армейскому командованию. Ну а где «чистка», там и вычищенные, вот им, наверное, и приходилось менять мягкий климат Карпат и Прибалтики на жгуче-континентальный северо-восточный у черта на куличках.

Прииски в те годы сильно поредели, лагерный народ вымирал, но в Севвостлаге не унывали, бригады пополнялись из новых этапов третьего или четвертого потока, если считать с «набора» 1932 года. Самым страшным и многолюдным все же оставался «набор» 1936–1939 годов. От них на Колыме оставалось совсем мало, люди тех лет переполнили инвалидные лагеря под Магаданом, на 23-м километре, в Оротукане, Спорном, в малых лагпунктах по трассе, в Чай-Урье, на новых местах близко от водораздела рек Колымы и Индигирки, откуда до «полюса холода» оставалась сотня километров; Начальники приисков прямо-таки проклинали этот полюс холода, поскольку зимой приходилось «актировать» и не выпускать заключенных на работу во все дни с температурой в минус 50 градусов и ниже. Таких дней набиралось до двух десятков. Заключенные сидели в бараках, облепив раскаленные печи, а план вскрыши «торфов» горел, что называется, синим пламенем. И в пламени этом сгорали многотысячные премии и ордена, на которые так падки были дальстроевские золотооловодобытчики с погонами офицеров НКВД.

В лютые зимние месяцы начальник Севвостлагеря особенно часто отправлялся со своей командой в «экспедицию наведения порядка» — как называли его наезды на прииски. Молва опережала приезд на несколько дней, оперчеки сидели ночи напролет, и вместе с начальниками лагерей и участков составляли списки зэков, которые подлежали ликвидации. Их «труд» облегчался зловещими пометками на «делах», которые ставили еще в местах осуждения. Такие пометки обозначали не только общие работы, тяжелый физический труд, но и верную гибель заключенного по любой причине. Приговор — приговором, а человек должен умереть, и чем скорее, тем лучше…

Гаранину (а потом Сперанскому) эти списки преподносили сразу по приезде, он просматривал их, но если спешил, то просто отделял какое-то число из ста или двухсот, подчеркивал цветным карандашом первых двадцать, сорок или пятьдесят — учитывая возможность своей команды — и добавлял одно слово: «расстрелять». После чего витиевато расписывался…

Смертный час назначался обычно после ужина, когда заключенные укладывались спать. Раздавалась команда «всем — на выход!» В бараках поспешно одевались, уже знали, что последует за этим вызовом. Каждый в меру своей совести и воспитания либо молился, либо плакал, но выходил. Больных выносили — вдруг окажется в списке? Лагерь выстраивался под прожекторами у вахты, как можно плотней друг к другу. Над молчаливой человеческой грудой перед смертным часом подымался парок сдавленного дыхания. Вокруг стояли охранники с винтовками наизготовку. Офицер зычным голосом выкрикивал фамилию, названный выходил, называл свои имя и фамилию. И оказывался в окружении команды палачей. Подгоняемые жгучим морозом, они торопились. Обреченных строили попарно и в окружении охранников вели к воротам лагеря. И здесь звучала концовка приказа: «вышеназванных заключенных за саботаж, контрреволюционную деятельность, лагерный бандитизм и невыполнение норм выработки — расстрелять». Кто валился без сознания, кто-то истерически плакал, кто-то хрипло проклинал Сталина. Охрана торопилась, тех, кто не мог идти, бросали в короба и везли, процессия выходила за вахту, а лагерь все стоял, в бараки никого не пускали. За зоной, из морозного тумана вдруг доносился недружный залп, второй, третий, потом несколько одиночных выстрелов. Всё! И тогда раздавалась команда: «В бараки!» Сотни людей разбегались по своим местам, и только там, где только что лежали смертники, нары оставались незаполненными. По крайней мере, до следующей ночи. Страшно ложиться на такие доски…