— Все любуешься? — спросил Сергея. — Страна велика и обильна, но… — И, помолчав, спросил: — Споем, дружище?
Не дождавшись ответа от смущенного Морозова, негромко, хорошо так начал:
— Глухой неведомой тайгою, в сибирской дальней стороне…
— Бежал бродяга с Сахали-ииина, — подхватил Сергей и улыбнулся.
Запел и отец Борис, за ним Иван Алексеевич очень хорошим тенором. Верховский прокашлялся, извинительная улыбка появилась на его лице, начал тихонько подтягивать. И скрылась за пест ней опостылевшая тоска, не осталось места для гнетущих дум. Песня не казалась старой, напротив, была очень созвучной их положению.
Иван Алексеевич вдруг начал другую:
Подпевали все, отец Борис особенно усердно, он вел песню, зная слова. Когда кончился куплет, он же и сказал:
— Теперь сначала, братие. Кто не знает этих добрых слов, запоминайте. Душа человека раскрывается в песне.
Потом завели «Песню узника» полузабытого Федора Глинки:
Она казалась совсем родной. С особенным нажимом, душевно прозвучал куплет:
Отец Борис вытирал слезы. Песню повторили.
— Декабристами навеяно, — сказал он после. — Такая вот история.
На остановке лязгнул запор, отодвинулась дверь. Возникла голова конвойного. Он оглядел всех, приказал:
— Петь не дозволено, ясно? — И перед тем, как задвинуть дверь, задумчиво добавил: — Отпелись вы, мужики. Вот так-то.
— А если про товарища Сталина? — спросил кто-то с нар.
Конвоир растерянно помедлил, осерчал и рявкнул:
— Не разговаривать!
И задвинул тяжелую дверь.
Через сутки арестантский состав миновал по каким-то обходным путям Владивосток. Почти весь светлый и теплый день неспешно шел уже берегом Японского моря, изворачиваясь у причудливых больших заливов Петра Великого, и к вечеру остановился на покатом к морю склоне с рыжеватой сухой травой и редкими деревьями — ни дать, ни взять африканская саванна, которую Сергей когда-то видел на картинке. Это был конечный арестантский пункт на восточном берегу великой Евразии. Вроде бы дальше уже некуда.
Великий или Тихий океан — вот он, рядом.
МОРЯ НЕ ВИДНО — ОНО ЗА СОПКОЙ
Таких больших лагерей никто до 1937 года не видел. Бесконечный склон полого уходил в распадок, до которого было километра два. И в ширину столько же — со склоном в два других распадка, по дну которых бежали ручьи. Эти ручьи в зону не вошли, видимо, по настоянию санитарной инспекции: они могли вынести на «вольную» территорию лагерные стоки.
За двойной стеной колючей проволоки, ограждающей весь огромный участок, стояли большие, скорее всего военно-санитарные палатки. Брезент был обшит по бокам свежими досками. Бараки четырьмя строгими армейскими рядами спускались к распадку. Между ними стояла «бытовка», тоже крупное здание с высокими трубами. Как выяснилось позже — душевая с пристройкой для кухни.
По углам проволочной зоны и посредине ее угрожающе, как бы из-под бровей, посверкивали окна вышек с зоной обстрела в 200–250 метров. Промахнуться трудно…
В самом облике этого пересыльного лагеря и еще двух или трех, едва видных за ручьями, была какая-то жутковатая бездушность, тюремная педантичность, страшно далекая от простых человеческих понятий о соразмерности и пользе. От лагерных зон веяло не казарменной казенщиной, а какой-то смертельно опасной жутью. На воротах каждой из них можно было повесить фанерку с дантевской фразой: «оставь надежду, всяк сюда входящий».
Сколько таких зон находилось на этих пустынных и безлесных светло-коричневых буграх, сказать невозможно. Отсюда не виделось море, однако чувствовалось его близкое влажное дыхание. Построенная с размахом, не на недели-месяцы, а на годы, рассчитанная не на тысячи, а на десятки тысяч людей перед их отправкой на дальний север, каторжная зона была обжита. Словно муравьи перед своим муравейником, там передвигались и суетились люди.
Эшелон разгрузился в тупике, паровозик, жалобно пискнув, пошел назад к какой-то станции. Охранники сгрудили разгрузившийся народ в кучи, усадили, а сами отошли метров на двадцать и стали вокруг с винтовками. Видимо, ждали разрешения загонять в одну из зон.