Вася не всегда был такой: учился он, говорю, в Москве, в университете и там-то произошел с ним чудесный случай, переломивший его судьбу. Дело вот как было. В начале третьего года, когда Вася сильно выдвинулся в науках и готовил уже сочинение о Канте, а профессора не иначе смотрели на него, как на будущего собрата, лег он однажды вечером спать, наказав жившему с ним товарищу разбудить его ровно в восемь часов утра. Товарищ пообещал и оба они уснули. Утром Вася в просонках услыхал, что часы бьют восемь; быстро одевшись, подошел он к окну: с вечера подморозило и на осенних лужах и крышах домов сверкал первый снег. Тут пробудился и товарищ. «Чуть было из-за тебя лекций не проспал», — укорил его Вася. Выйдя на улицу, в утренних сумерках, по холодку, видел он свежие следы на оснеженном тротуаре; у часовни валялся пьяненький; вот и конка. Кондуктор взошел, похлопывая руками: «С морозцем, господа!» На Арбатской площади какая-то барышня стала выходить из вагона, поскользнулась и тут же сломала ногу. Поднялась суматоха. Вася помог усадить бедняжку на извозчика и пошел было пешком в университет. Вдруг все потемнело в его глазах и он в просонках услыхал, что часы бьют восемь. Быстро одевшись, подошел он к окну: с вечера подморозило и на осенних лужах и крышах домов сверкал первый снег. Тут пробудился и товарищ. Дальше шло наяву полное повторенье сна; все: утренний чай, следы на улице, пьяный у часовни, кондуктор. Когда барышня стала выходить из вагона, Васе захотелось крикнуть: «Вы сейчас сломаете себе ногу!» Однако, отправив ее на извозчике в больницу, Вася в университет не пошел, а воротился домой. С того самого утра начал он задумываться и молчать по неделям, потом вдруг забрал свои бумаги и исчез из Москвы.
Каким образом очутился он в Медведеве племянником и подмастерьем гробового мастера Лаврентия Ильича, осталось навеки тайной.
Домик, где обитали мастер с племянником, торчал на углу, наискось от Никольской церкви, близ соляных амбаров. Это был собственный дом медведевского мещанина Лаврентия Ильина Медведева, родившегося в 1801 году от Рождества Христова. В единственной комнате, разделенной перегородкой, сложены были гробы, деревянные и обитые глазетом, на ножках и так, малые и большие. На полке дремал самовар и мигали цветные чашки. Канарейка заливалась над окном. Старик спал за перегородкой, на деревянной кровати, а племянник в самой мастерской на лавке, между стружек и выстроганных досок.
Вывеска, белым по черному, «Гробовый мастер», написана была в сороковых годах; буквы на ней были ровные, прямые, посиневшие от времени и дождей.
По вечерам приходили в лавку гости: из Девичьего монастыря послушница Зоя и брат ее, псаломщик Мемнон. Зоя обмывала покойников, Мемнон читал над ними псалтырь. «Все мы четверо по одному делу: по мертвому телу», — шутил иногда Ильич. Зоя была молодая, стройная, с чудесным румянцем. Румянец разный бывает: персиковый у девочек маленьких, этакий нежный, с розовым пушком и с лазурью легкой; виноградный, — это у чахоточных: красными пятнами с желтизной, и есть яблочный — крепкий, бело-румяный, ядреный, огонь-румянец: у молодых вдов, что пьют запеканку вишневую, такой бывает. У Зои румянец сливный. Когда слива совсем поспеет, на нее лиловатый багрец ложится, светит на солнце и переливается в тени. Под черным монашеским платочком Зоино лицо казалось свежее сливы.
Мемнон был юноша высокий, худой, с ясными глазами, прямым длинным носом и узенькой бородой. Шапка русых кудрей осеняла ему прыщавый лоб, а тонкие пальцы слегка дрожали.
— У тебя, Мемнон, на чердаке неблагополучно, — говорил ему часто протопоп. И точно: несколько лет назад Мемнон побывал в сумасшедшем доме.
Все четверо дружно садились за самовар. «У плохого хозяина самовар воет, как пес, у хорошего голубем воркует», — замечал старый мастер, разливая чай. Самовар у него и вправду ворковал. Лаврентий Ильич пил жиденький чай вприкуску, дул на блюдце, торопился и обжигал беззубый рот. Вася молча выпивал стаканов двенадцать кряду. Мемнон за беседой совсем забывал о чае, и стакан его праздно стыл; Зоя же чинно прихлебывала по глоточку. Разговор заводил псаломщик.
— Что есть смерть? И какова она, и страшно ли помирать?
— Ничего не страшно, — гудел Вася из-под усов. — Не было тебя раньше, до рождения, ведь не было, так?
— Не было.
— Ну, и опять не будет. Вот и все.
— Нет, не все, Василий Петрович, далеко не все. Как же так! Мне это обидно.
— Обижайся на здоровье.
Тут вмешивался старик.
— Полно, Мемноша, по пустякам, хе-хе.
— Вот вы, Лаврентий Ильич, изволите смеяться, а мне, между прочим, не до смеху. И удивляюсь я вам. Сколько вы гробов на своем веку сколотили, а все как малый ребенок. Неужели же вам не страшно?
— Хе-хе.
— Со мной бывает это часто после обеда. Проснешься и вдруг всплывет на ум: ведь все они были, были и нет! А между прочим, лежат на своих местах и даже сосчитать можно. Так оно и ударит в темя.
— Не спи после обеда, — опять бурчал в блюдце Вася.
— Но, позвольте, Василий Петрович: вот, вы учились и должны это знать, как все происходит на самом деле. Ну, как умирает человек?
Вася строго глядел Мемнону в брови. Тот смущался.
— Ну, слушай. Ученые говорят, что когда к человеку приходит смерть, то в последнюю самую минуту увидит он, как его точно кто вынимает из тела, ну, как очки из очешника вынимают, понял? И увидишь ты себя на воздухе, и будешь ты висеть на эдакой водяной или воздушной нитке, вся она из пузыриков и эдак быркает, знаешь? А потом порвется нитка и ты полетишь.
— Куда же?
— В пространство. Не могу я всего тебе объяснить, Мемноша: ты четвертого измерения не постиг.
Мемнон грустно помешивал ложечкой теплый чай.
— Конечно, я знаю: скоро мне помирать, и доктор Лобне прямо сказал намедни, у него-де туберкулез чахотки. Ну, так оно мне и любопытно. А впрочем, что же? Страшного Суда я не боюсь: у меня совесть чиста, исповедуюсь и причащаюсь ежегодно.
Вася молчал.
— Уж даже так думаешь иногда, — продолжал, волнуясь, псаломщик, — скорей бы помереть, что ли! Все одно, канитель только тянем, ведь все помрем! Вот вы смеетесь надо мной, Василий Петрович, и зубы у вас блестят, а ведь будут эти самые ваши зубы когда-нибудь блестеть в гробу, и заблестят так на вашем черепе до скончания века.
— Будет, Мемноша, страшно, — говорила, потупясь, Зоя.
— А мне не страшно, — мычал Вася, допивая стакан, — не было меня и не будет, а из зубов моих осина вырастет, либо дуб. И очень хорошо.
— Хе-хе, — посмеивался Лаврентий Ильич, кусая моченый сахар.
— Что за люди каменные, ну, люди! — изумлялся вполголоса псаломщик.
Он глотал наскоро холодный чай, вставал, крестился, кланялся хозяевам и уходил вместе с Зоей. У ворот монастыря брат и сестра прощались. Зоя шла к игуменье в келью, а Мемнон через сад в церковный дом при монастырском кладбище.
Наедине племянник и дядя всегда молчали. Вася по привычке, а Лаврентию Ильичу не о чем было говорить. Выходил он из дому только в монастырь к обедне, а потом прогуливался с Мемноном по кладбищу.
— Все мои друзья, кумовья и знакомые тута почивают, — говорил старик. — На земле никого почти не осталось, все под землей лежат, меня ждут. Чудное дело, Мемноша! Со всеми хлеб-соль водил, разговоры разговаривал, чай пил, и сам же всем им гробы построил. Вот хоть бы барина нашего, Петра Иваныча, взять. Помню это, годов… да годов восемьдесят пять назад, высечь он за баловство меня велел и учиться в Москву отправил. Выучился я гробовому делу, вышел в мастера, воротился сюда в Медведев, на оброке долго сидел, потом волю дали и барин помер в шестьдесят третьем году. Хороший гроб я сделал тогда ему, дубовый, долбленый, поди, и сейчас целехонек, потому грунт здесь сухой. Песчаный. И барыню, и барчуков, и барышень, кои замуж повышли и кои в девках остались, и француза-учителя, и всех дворовых-то ихних, и городничего Леонтия Васильича, и княгиню Анну Андревну, и исправников пятерых, и бар, и попов невесть сколько, а уж простого звания людей, купцов, мещан, деловых, — гибель! В неделю не сосчитаешь. Всех уложил в землю, а сам хожу.