И применительно к такому «сюжету», как жизнь Кольцова, эта мощная литературная инерция готова была ломать факты, не говоря уже об их освещении. Она оказала влияние даже на Герцена и Белинского, прошла через весь девятнадцатый век, докатилась до нашего времени опять-таки и в освещении фактов, и в подаче их. Станкевич урезонивал Неверова: «Я не сердился, а смеялся за строки, напечатанные тобою в „Сыне отечества“. Чудак! С чего тебе вздумалось величать меня литератором и великодушным. Ведь ты очень хорошо знал, что прославление моего великодушия вовсе мне не приятно; даже если б я в самом деле напечатал книжку в лист на свой счет, – а она напечатана по подписке, сделанной в один вечер».
И сам Кольцов, решись он, мог издать на свои собственные средства не одну такую книгу. Впрочем, он уже и думал о таком издании. Один из современников поэта, в ту пору еще гимназист Александр Митрофанович Юдин, вспоминал: «В первый раз я услышал о Кольцове от дяди моего, Семена Михайловича Языкова, служившего тогда асессором Воронежской казенной палаты. Увидев у него тетрадь тогда еще не изданных стихотворений Кольцова, я тотчас переписал ее для себя. У меня явилось желание видеть Алексея Васильевича и слышать его речь; но так как дядя мой не был с ним знаком, то и я не имел надежды скоро сойтись с ним. К этому же, будучи учеником гимназии, я полагал, что для Кольцова не было бы и интереса в знакомстве со мною, однако случай устроил иначе.
Однажды был я по какому-то делу у директора гимназии, Захара Ивановича Трояновского, где увидел Кольцова. Трояновский отрекомендовал нас друг другу. Так как в то же время приехал к нему какой-то чиновник с бумагами, то он, извинившись перед Кольцовым, попросил меня остаться с ним, пока он поговорит в кабинете с приехавшим. Мало-помалу мы разговорились, и в конце нашей беседы Алексей Васильевич выразил желание познакомиться со мною поближе и пригласил меня посещать его. Я поспешил воспользоваться этим приглашением и в первый же праздничный день отправился к нему. Он жил в доме своего отца, на Большой Дворянской улице, и занимал небольшой каменный флигель, стоявший среди двора. Между нами начался разговор о его стихотворениях. Он сказал, что хочет издать их (на свой счет, конечно. – Н. С.) в виде местного альманаха и что хорошо было бы для того достать еще несколько литературных произведений лиц, живущих в Воронеже. Между прочим, он спросил, нет ли у меня моих переводных статей, которые имели бы общий интерес. Я отвечал, что я занимаюсь переводами только как ученик гимназии, а потому статей, годных для помещения в альманахе, не имею. Через несколько времени было получено в Воронеже изданное Станкевичем небольшое собрание стихотворений Алексея Васильевича…»
Собрание действительно было небольшим. Оно включало всего восемнадцать стихотворений. Правда, в него уже вошли такие, как «Не шуми ты, рожь», «Крестьянская пирушка», «Удалец». Тем не менее ни объем, ни характер издания Кольцова не удовлетворяли.
В 1837 году, когда Кольцов думал об издании нового сборника, то писал принимавшему участие в этом деле Краевскому: «Вы хлопочете, чтобы ее продать какому-нибудь книгопродавцу. За нее дорого дать никто не согласится, а если 300 или 500 рублей, то и хлопотать нечего: такие безделицы продавать дороже стыдно. Еще мне бы хотелось напечатать на хорошей бумаге, пороскошней, и оттисните в добрый час. Мало слов, много хлопот и дела куча. Отдайте Смирдину на комиссию или кому Вам угодно – и дело с концом. За свои стихи денег не брал и буду ли брать когда-нибудь? Цена им дешевая, а награда великая. Не выручатся деньги, а платить в типографию будет нужно – напишите: я тотчас вам деньги вышлю. А чтоб вас совершенно успокоить в исправном платеже, посылаю расписку. Еще меня на это станет: жив бог – жива душа». Письмо и заканчивалось распиской: «1837 года, февраля 12 дня, я, нижеподписавшийся, дал сию расписку его высокоблагородию Андрею Александровичу Краевскому в том: сколько будет им истрачено своих денег на издание моей книги, обязуюсь я таковые деньги по первому его требованию немедленно заплатить, в чем и подписуюсь. Воронежский мещанин Алексей Кольцов». 300—500 рублей – и «хлопотать нечего!».
Как видим, и говорить не приходится о меценатстве, о покровительстве, оказываемом богатыми людьми бедному человеку из народа и при подготовке к изданию первого его сборника, который стал при жизни Кольцова я последним. Но для Кольцова такое издание, очевидно, важно было именно как факт литературного и общественного признания, как чья-то высшая, в данном случае Станкевича и его круга, санкция.
В то же время книга 1835 года была и итогом, укрепившим самого поэта в сознании своей силы и своего призвания.
Именно тогда появляется наконец интерес к Кольцову и у Белинского. Потому Белинский и принимает участие в издании сборника 1835 года. Во-первых, Кольцов раскрывается для него уже со своей настоящей стороны – песнями: ведь в «Листке» 1831 года их не было. Во-вторых, и Белинский 1835 года – это уже настоящий Белинский. Тем не менее при всем приятии поэзии Кольцова его отзывы еще достаточно сдержанны. Он, конечно, называет Кольцова талантом «истинным», но ведь все-таки «не большим», он определяет его дар творчества как «неподдельный» и не «натянутый», но ведь все-таки «не глубокий» и «не сильный». Нет, даже настоящий Кольцов-поэт не сразу открылся даже таким критикам, как Белинский. И уж тем более не сразу открылся Кольцов-человек, Кольцов-личность. Отношение к Кольцову, несколько снисходительно-покровительственное, проявилось у Белинского ведь и в характере предисловия к сборнику 1835 года, в котором Станкевич выглядел неким меценатом. Не случайно Станкевич протестовал и предисловие было снято. Возможно, первая статья Белинского о Кольцове и была как бы заменой такого предисловия: «Кольцов – воронежский мещанин, ремеслом прасол. Окончив свое образование приходским училищем, т. е. выучив букварь и четыре правила арифметики, он начал помогать честному и пожилому отцу своему в небольших торговых оборотах и трудиться на пользу семейства. Чтение Пушкина и Дельвига в первый раз открыло ему тот мир, о котором томилась душа его, оно вызвало звуки, в ней заключенные». Не очень еще Белинский всматривается и в судьбу Кольцова. Отсюда несколько условная идиллическая картинка: «честный пожилой отец», «…трудиться на пользу семейства». Отсюда неточности: «…окончив образование приходским училищем». Как мы знаем – не окончив, потому что – и не учившись. Даже в 1837 году Белинский пишет в одном из писем: «Я не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь (!) Кольцова».
Кольцов при побуждении, сочувствии и поддержке со стороны Кашкина, Серебрянского, Станкевича, но совершенно самостоятельно нашел свой род, выработал в нем себя и сформировал к 1835 году. Во второй свой приезд в Москву, в 1836 году, уже не только он поднимался до новых московских друзей и знакомых, но и они постепенно, не сразу до него поднимались и доходили. Правда, только в одном деле, в одном отношении, в одной сфере. В какой же? В той, в какой Кольцов и стал к этому времени великим поэтом, как никто: ни до него, ни вокруг, ни после. В своем роде, в своем жанре Кольцов сам мог быть учителем кого бы то ни было, мог выступать в роли судящего «правых» и «виноватых», хотя бы таковыми были даже Пушкин и Лермонтов: «Скажите, бога ради, в третьем номере „Сына отечества“ напечатана „Народная сказка“ Пушкина. (Речь идет о „Сказке о попе и работнике его Балде“, напечатанной в пятом номере „Сына отечества“ за 1840 год с большими искажениями. – Н.С.) Не спекуляция это? Положимте, сказка русская, весь ее материал высказан прекрасно, коротко и полно, и по внутреннему достоинству она Пушкина, можно согласиться; но словесность, рифма – и уху больно, и читать тяжело. Впрочем, я прочел ее с удовольствием, потому, что русскую чисто сказку с рифмою писать нейдет: она ее не жалует; не будь рифмы, тогда бы другая была словесность, – она, быть может, стала бы к «Рыбаку и рыбке».