Ссылаясь на слово Гоголя о том, что Пушкин есть единственное и чрезвычайное явление русского духа, Достоевский прибавлял – и пророческое: «Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы…»
Именно 1812 год воззвал к новой человеческой личности, появившейся и сложившейся в русской истории на рубеже 10—20-х годов XIX века, возникшей на волне национального подъема и наиболее полно этот подъем выразившей.
Но подошла-то нация к пику своего становления драматически разделенной – единая, она предстала в двух ипостасях. Об этом тогда же много говорили, писали, думали. И, может быть, сильнее и острее многих это ощутил и выразил Белинский. Несколько позднее Достоевский писал как о задаче времени о необходимости огромного переворота, который бы дал «слитие образованности и ее представителей с началом народным и приобщение всего великого русского народа ко всем элементам нашей текущей жизни, – народа, отшатнувшегося от петровской реформы еще 170 лет назад и с тех пор разъединенного с сословием образованным, жившего отдельно, своей собственной особенной и самостоятельной жизнью».
Думается, не случайно именно после 1812 года с громадной силой народ и в духовной сфере заявил о своей «собственной особенной и самостоятельной жизни». Заявил именно в поэзии. Заявил и в Кольцове. Подобно тому как Пушкин универсально представил мировой художественный опыт и опирался на всю предшествующую русскую литературную традицию, подобно тому как декабризм стремился охватить от античности идущий опыт гражданской жизни и политической борьбы и уходил глубокими и разветвленными корнями в традиции русского республиканизма и передовой русской публицистики и литературы, Кольцов обобщал результаты многовекового духовного художественного творчества народа и уже предпринимавшиеся ранее попытки выхода к такому творчеству из «ученой» литературы. Не остался он чужд и мировой традиции. Недаром большой знаток мировой литературы Алексей Николаевич Веселовский отметил, что Кольцов и «в оправе мирового творчества сохранит, при всей кажущейся скромности своих стихотворных средств, независимое, выдающееся положение, завоеванное истинным вдохновением, великой народной связью, примечательным в самородке развитием художественности, благородным идейным содержанием».
А сам опыт народной жизни у Кольцова, казалось бы, весь почерпнутый из прошлого, устремился – и нам еще придется говорить почему – в будущее.
В свое время молодой критик Валериан Майков, почти современник Кольцова, попытался определить масштаб кольцовской поэзии в перспективе и провозгласил Кольцова поэтом будущего: «Он был более поэтом возможного и будущего, чем поэтом действительного и настоящего». Еще через несколько лет в одной из своих поэм Некрасов назовет песни Кольцова «вещими».
В широком социальном смысле Кольцов был, конечно, представителем народа и выходцем из народа. Но социальные истоки, его породившие, и достаточно четко локализуются. В народе всегда существовала своеобразная интеллигенция, и в крестьянстве, например, и в купечестве.
Конечно, судьба крестьянина Спиридона Дрожжина – поэта и человека – связана с ясным осознанием истоков своего мироощущения и своего дарования. С гордостью рассказывает поэт о своей крестьянской родословной, даже и о прапрадеде, чтеце «священных» книг, да и обо всей семье, традиционно из поколения в поколение грамотной. Много и верно пишут о тяжких нравах в купеческой семье поэта Ивана Никитина, но почти никогда не вспоминают о том, что отец его тоже был книгочеем – владельцем большой по понятиям своего времени и своей среды библиотеки, хорошо знал старинных писателей до Пушкина. С университетских высот два года кольцовского обучения в уездном училище (предваренного, правда, домашними занятиями с учителем), может быть, кажутся ничтожными, но согласимся – без них Кольцов-поэт был бы обречен. Сам он писал: «Все всего сила создать не может… Будь человек гениальный, а не умей грамоте, ну – не прочтет и вздорной сказки». Пусть первоначальная, но все же возможность приобщения к книге, грамотности оказалась тем просветом, в который устремился духовный мир Кольцова.
Кольцов, как известно, вышел из купцов и был купцом по роду занятий. В сущности, его отец был купцом по характеру дела, по масштабам, по состоянию, по связям, деловым и родственным, хотя формально оставался, во всяком случае, большую часть жизни принадлежал к мещанскому сословию.
Рассказывая о Кольцовых, один из современников (П. Севостьянов) вспоминал: «…они были и мещане и купцы, даже каждое отдельное лицо было повременно того или другого сословия, смотря по ежегодным средствам, т. е. имели ли возможность и надобность платить гильдии (в данном случае пошлина за принадлежность к определенному торговому разряду – гильдии. – Н.С.) или нет». Сам поэт свое мещанство неоднократно подчеркивал и в письмах и в стихах. Тем не менее он часто писал о себе и как о купце и всегда как о русском торговом человеке, человеке дела.
Вряд ли случайно купечество родило самого большого нашего народного поэта. Очевидно, симптоматично, что оттуда к 30-м годам уже пробивались в большую русскую литературу люди типа Николая Полевого. Может быть, еще более симптоматично, что уже через несколько лет после смерти Кольцова одной из центральных фигур русской культуры станет Островский. Островского часто называли бытописателем купечества, даже певцом его. И хотя справедливо уточнялось, что он же писал и о дворянах, и о чиновниках, и о всяком разночинном люде или, как заметил Гончаров, исписал всю Московскую Русь, до сих пор трудно отделаться от впечатления, что мир его драмы – прежде всего мир купеческий. И в то же время именно он оказался создателем национального театра. Да, создавая этот купеческий мир, Островский оказался национальным и народным. Недаром уже первая его пьеса из купеческого быта «Свои люди – сочтемся» почиталась современниками как стоящая сразу за грибоедовским «Горем от ума» и «Ревизором» Гоголя. Проявились здесь некоторые общие особенности национальной жизни, были тому и социальные посылки. «В русском торговом сословии, – писал критик А.В. Дружинин, – которое зрело и формировалось под условиями оригинальными и довольно выгодными, вне крепостного права, которое извратило нравы крестьян и землевладельцев, вне чиновничества и чужеземного обезьянства, которое принесли много вреда высшим классам общества, в этом русском сословии драматический автор мог искать не одних Большовых и Подхалюзиных, не одних злостных банкротов и бездельников».
В пору своего «западничества» Герцен полагал, что в России «городская жизнь не восходит далее Петра, она вовсе не продолжение прежней, от былого остались только имена… Если что-нибудь осталось прежнего, так это у купцов, они по праву могут назваться представителями городской жизни допетровских времен, и пока они сохранят хоть бледную тень прежних нравов, реформа Петра будет оправдана, лучшего обвинения старому быту не нужно».
Итак, по Герцену, «прежнее» осталось только у купцов, но достойно оно лишь обвинения.
Уже Островский думал об этом иначе: шире и, если можно так сказать, социологичнее: «Этот класс, постепенно развиваясь, составляет теперь главную основу населения Москвы… Богатеющее купечество было по своему образу жизни и по своим нравам еще близко к тому сословию, из которого оно вышло… Сами крестьяне или дети крестьян, одаренные сильными характерами и железною волею, эти люди неуклонно шли к достижению своей цели, т. е. к обогащению, но вместе с тем так же неуклонно держались они и патриархальных обычаев своих предков… В сороковых и пятидесятых годах патриархальные порядки в купечестве, со смертью стариков – собирателей капиталов, стали исчезать. Дети и внуки их всей душой пожелали вкусить плодов цивилизации… Не все же, освободившиеся из-под гнета родительского и хозяйского деспотизма, бросились в трактиры; большинство унаследовало от отцов и дедов бойкую практическую сметливость и отвращение от нравственной распущенности».