Может быть, это случайность, но характерно, что как раз в письме-отклике на смерть Пушкина Кольцов заказывает через Краевского книгопродавцу Плюшару «кое-какие книги»: «Сколько денег за них – по присылке тотчас я пришлю. А книги иметь вот какие мне хотелось: новое издание „Отелло, венецианский Мавр“ Шекспира, 1836; „Сказания русского народа о семейной жизни его предков“ Сахарова, 1836; „Недоросль“ Фонвизина; „Новый курс философии“ Жеразе, 1836; Руководство к истории литературы соч. А. Вахлера, с немецкого, 2 части; „Двумужница“ Шаховского; „Серапионовы братья“ Гофмана».
«На столе Кольцова, – вспоминает современник, – подле сочинений Пушкина находились книги духовного содержания; там история вместе с песнями, философия рядом с простыми сказками».
Узнал Кольцов о смерти Пушкина только в марте и тогда же кинулся писать Краевскому. «Добрый и любезный Андрей Александрович! Александр Сергеевич Пушкин помер; у нас его уже более нету! Слепая судьба! Разве у нас мало мерзавцев? Разве, кроме Пушкина, тебе нельзя было кому-нибудь другому смертный гостинец передать? Мерзавцев есть много – за что ж ты их любишь, к чему бережешь? Мерзавка судьба!.. Творец всемогущий света! Твоя воля, твои советы мудры; но непостижим нам твой закон!»
Что-то вроде скрытого «ужо тебя!» совсем непривычно для Кольцова звучит здесь.
Отозвался Кольцов на убийство Пушкина и стихами громадной силы. Сколько было стихов на смерть Пушкина – не счесть. А осталось: «Смерть поэта» Лермонтова и «Лес» Кольцова – поэтов, по сути, одновременно свое поприще начавших и почти враз его закончивших. Два полюса единого мира русской культуры заявили себя здесь, «два мощных голоса, доносившихся с противоположных сторон», как сказал когда-то о них Герцен. Недаром так чуток оказался каждый из них на поэзию другого. Говоря о русских песнях, напечатанных в восьмом номере «Отечественных записок» за 1839 год, Кольцов писал Белинскому: «Чудо как хороши, вот объеденье так объеденье. Я тут подозреваю Лермонтова, чуть ли не он опять проказит, как в песне про царя Ивана (на самом деле песни сообщены Языковым. – Я. С.)». Краевский, близкий Лермонтову и много его печатавший, сообщал, что тот всегда с большой похвалой отзывался о таланте Кольцова.
Именно в совокупности, а никак не порознь стихи Лермонтова и Кольцова определили колоссальный масштаб личности Пушкина.
«Невольник» – пленник (прямо и переносно: «невольник чести» – формула из первой пушкинской южной поэмы) и больше: мститель, «гордый человек» Але-ко, наконец, Демон, Печорин, – уже герои Лермонтова. «Бова – силач заколдованный» – кольцовский образ. Но и тот и другой оказались приложимы к Пушкину, и то и другое Пушкин вместил.
Так обозначились конечные точки отсчета, границы бесконечно протяженной страны, название которой – Пушкин. Выражают эти определения – «невольник чести», с одной стороны, а «Бова-силач», с другой – и эволюцию поэта Пушкина. Позднее ее чутко воспринял и с большой силой о ней говорил Достоевский. О «примирении» позднего Пушкина писали много. Собственно, Лермонтов первый сказал в своих стихах, что «гордый-то человек» никогда не смирялся в Пушкине. Но этот человек не исключал другого, склонившегося перед правдой народной жизни.
Вот именно это «что-то, – как сказал Достоевский же, – сроднившееся с пародом взаправду», может быть, совершенно непроизвольно и тем более несомненно почувствовал и выразил Кольцов. Выпел. Выплакал. 13 марта 1837 года Кольцов писал А.А. Краевскому: «Едва взошло русское солнце, едва осветило широкую русскую землю небес вдохновенным блеском, огня животворной силой; едва огласилась могучая Русь стройной гармонией райских звуков; едва раздалися волшебные песни родимого барда, соловья-пророка…»
Уже здесь речь, еще прозаическая, вплотную подведена к стиху. И действительно, дальше она, как бы не удержавшись, срывается в ритм, в стихи: «Прострелено солнце. Лицо помрачилось, безобразной глыбой упало на землю! Кровь, хлынув потоком, дымилася долго, наполняя воздух святым вдохновеньем недожитой жизни! Толпой согласной соберитесь, други, любимцы искусства, жрецы вдохновенья, посланники бога, пророки земные! Глотайте тот воздух, где русского барда с последнею жизнью текла кровь на землю, текла и дымилась! Сберите ту кровь, в сосуд положите, в роскошный сосуд. Сосуд тот поставьте на той на могиле, где Пушкин лежит». Вслед за этим Кольцов уже прямо говорит стихами:
Нетрудно видеть разницу между «стихами» в первом случае и стихами во втором. Пожалуй, во втором-то случае и следовало бы поставить кавычки. Ведь соответствия «Лесу» устанавливаются не в этих гладких, ученических ямбах, а в безрифменном амфибрахии, еще изложенном прозой, но народно-песенном по существу. Именно народно-песенная стихия оказалась явственно связана с тем ощущением гения как стихии, которое лежит в основе стихотворения «Лес».
Стихотворение имеет посвящение. Но это не подзаголовок «Пушкин» и даже не «Пушкину», не «посвящается Пушкину», а «Посвящено памяти А.С. Пушкина». Автор, растягивая посвящение, вводя опосредование (памяти), отдаляет нас от возможности прямо аллегорических толкований. Лермонтовскому стихотворению посвящение не нужно: в произведении есть образ самого поэта. У Кольцова нет образа Пушкина, а есть образ леса и нет прямого олицетворения: Пушкин – лес. Отношения здесь бесконечно сложнее, чем в случае с аллегорией, и бесконечно богаче рождаемые ассоциации. Посвящение именно в том виде, в каком оно дано, необходимо входит в состав самого стихотворения, направляя поток ассоциаций, подчас очень отдаленных. И «Лес» – народная песня, и образ, созданный здесь, – образ, характерный для народной поэзии, не в том смысле, что в народной поэзии можно найти аналогии ему (аналогии эти окажутся самыми внешними и приблизительными, типа: «Не шуми, мати зеленая дубравушка…» или: «Ты стой, моя роща, стой, не расцветай…», если обратиться к песням, записанным самим Кольцовым). Связь эта глубже и органичнее. Белинский неизменно называет «Лес» в ряду песен Кольцова, выделяя его, может быть, только по степени значительности.
Лермонтов создал образ индивидуальности, и чуть ли не индивидуалиста (конечно, в высоком, байроновском смысле), Кольцов написал «Лес» – выражение общего, коллективного. Но дело в том, что Пушкин открывал возможность и такого восприятия.
Сам образ леса явился и точным выражением внутреннего отношения Кольцова к Пушкину, и, пожалуй, точным выражением отношения поэзии его к поэзии Пушкина. Кольцов со своей непосредственностью, свободой от литературщины должен был воспринять Пушкина в особой чистоте и цельности. «Лес» свидетельствует, что Белинский не оговорился, когда написал, что Пушкин для Кольцова «божество». Отношение Кольцова к пушкинской гениальности было отношением к «божеству», как к чему-то безусловному. Вообще такой тип восприятия гениальности в искусстве довольно обычен. Пушкин в стихах «К морю» сравнивал Байрона с морем. Но у Пушкина это именно литературное сравнение. У Кольцова нет сравнения. Его образы близки фольклорным очеловечиваниям. В образе леса он нашел выражение той стихийной богатырской мощи, которую он видел в Пушкине. Белинский позднее, сравнивая разные типы народности и гениальности как выражения народности, отметил: «Пушкин поэт народный, и Кольцов поэт народный, – однако ж расстояние между обоими поэтами так огромно, что как-то странно видеть их имена, поставленные рядом. И эта разница между ними заключается в объеме не одного таланта, но и самой народности. В том и другом отношении Кольцов относится к Пушкину, как бьющий из горы светлый и холодный ключ относится к Волге, протекающей большую половину России и поящей миллионы людей… В поэзии Пушкина отразилась вся Русь, со всеми ее субстанциальными стихиями, все разнообразие, вся многосторонность ее национального духа».