Тем более стремились подрезать крылья «писаке» чиновники, а Кольцову с этой категорией людей постоянно приходилось иметь дело. И может быть, тем более тяжело иметь, чем разумнее, честнее и безукоризненнее он старался эти дела вести. Чем лучше, тем хуже. Арендовав в очередной раз землю, Кольцов не может добиться контракта. «Контракт не утверждают, – жалуется он князю В. Ф. Одоевскому, – жмут, тянут, волокут. Словом, крайность! Чувство души, здравый смысл – одна игра слова, насмешка над истиной. Другие нынче стали добродетели, другие пороки. Кто безличен, бессилен – мошенник, плут. А если есть то и другое у кого, головы рви с плеч – прекрасный человек, честный человек и даже очень умный! Прежде я очень злился на старика отца своего, что он при небольшой торговле так много положил дел на мои плечи; а вот теперь и мной начато первое дело, начато со всею аккуратностью человека опытного и испытанного, без крючков и задирок. Что же вышло? Еще хуже».
Правда, Кольцову старался помочь губернатор Н.И. Лодыгин, но даже губернаторская добрая воля и помощь далеко не всегда могли решить дело. «Вот сцены, которые со мной бывают всякой почти день». И дальше Кольцов представляет эту сцену.
На нее интересно посмотреть не только как на один из фактов биографии поэта, но и как на один из образцов его уже не поэтического, а драматургического творчества. В сущности, ведь именно так и предлагает сделать сам Кольцов, создавая в своем письме целую драматическую миниатюру с экспозицией и диалогом: «Посмотрите: я проситель-мещанин; честный советник дело мое тянет, как проволоку. Как быть? Подумал и пошел бить челом управляющему: стою, дожидаюсь выхода его знатности. Его знатность изволили выйти, подойти ко мне и достоили сказать:[3]
– Что ты?
– К вам с просьбою.
– О чем?
– Мое есть дело у вас, другой год контракт не утвержден.
– Контракт не утвержден?
– Да-с.
– А отчего ж это?
– Не знаю.
– Не знаю! То-то, не знаю! Ходите по углам да закоулкам сначала, плутуете, мошенничаете, а как дело – и лезете ко мне.
– Н. И., позвольте вам сказать: я ходить по углам ходок самый плохой.
– Знаю я вас, все вы одно поете.
– Посмотрите на дело: мое дело, я уверен, скажет вам обо мне совсем другое.
– Что мне твое дело: у меня есть куча их.
– Дел много, но все ли они одного качества?
– Контракт – и все равно одни.
– Но мой контракт другого рода.
– Отчего ж он не утвержден, когда другого рода?
– Оттого, что все другие утверждены, а мой нет.
– Ты хочешь сказать мне, что ты ходил больше всех по углам, да не успел?
– Точно, с моим делом я был в одном угле, но быть в нем никому не стыдно (т. е. у губернатора).
– Ну, если ты там был, мы опять его туда пошлем,
– Как вам угодно, прощайте.
– Прощай.
Обидно, черт возьми, показалось мне незаслуженное оскорбление, и такого рода! Грустно стало на душе», – резюмирует сцену Кольцов.
И эта «сцена» написана, хотя, конечно, уже после «Ревизора», но еще задолго до появления драм Островского. И она переходит в следующую, как бы разворачивается новый акт, очередное действие.
«Время идет, а дело сидит. Стой. Сам пущусь на спекуляцию. У управляющего я видел человека: он мне немного знаком, пойду к нему, попрошу его: не поговорит ли он ему обо мне.
– Дома?
– У себя-с.
– Доложи, пожалуйста.
– Сейчас, пожалуйте.
– Здравствуй, Кольцов, что ты?
– Вот что, вот что, пожалуйста, помогите.
– Хорошо. Принеси-ка мне свою книжку, – я поеду к нему завтра, передам ее, расскажу о тебе, поговорю о деле. А ты дня через два и ступай к нему прямо, – он сам был попечителем гимназии, науку любит и кой-что знает».
Книжка стихов, очевидно, оказывалась иной раз для Кольцова своеобразным пропуском, служила и делам, была средством представиться. «Да дайте, – пишет Кольцов в Москву, – подателю сего моих книжонок двадцать, я все ими сорю кое-кому». В данном случае «кое-кем» и был Н.И., о котором рассказывает в письме Вл. Ф. Одоевскому Кольцов, то есть Н.И. Карачинский, управляющий Воронежской палатой государственных имуществ. Одно время он действительно занимал пост попечителя Тамбовской гимназии. И вот проситель-поэт с книжкой стихов является, предваренный рекомендательным разговором к «любителю науки»: «Прихожу.
– Что, о деле?
– Да-с.
– Да что, твое дело получено от губернатора, да только он изволил написать немножко щекотливо.
– Мне губернатору нельзя же приказывать, как писать.
– Оно так, только твое дело пойдет в департамент.
– Зачем же, позвольте узнать?
– А вот зачем: губернатор написал щекотливо, так пусть нас департамент разберет.
– Но мое дело не стоит, кажется, посылать, и в нем, сами видите, плутовских штук, как вы называли сначала, совсем нет.
– Положим, и справедливо, положим, и здесь кончить можно, да не хочу, а пусть идет в департамент.
– Скажите ж, для чего его длить, когда его кончить можно здесь?
– А для того, что я хочу здесь все перевернуть кверху ногами.
– Если так, извините, я вас больше и просить ни о чем не смею».
Спрашивается, много ли нужно переменять для того, чтобы эта сцена вошла в драму Сухово-Кобылина, например в «Дело», или в любую из сатир Щедрина. А ведь все это сороковой год.
Но сцены эти разыграны не в театре, а в жизни. «Вот какого рода пытки, – заключает Кольцов, – я должен испытывать то и дело».
И хотя эти сцены с Карачинским в своем роде сцены «художественные», художественных преувеличений здесь нет. Недаром, очевидно, сам этот Карачинский будет в 1859 году убит своими крепостными крестьянами. Ну, допустим, что Карачинский был, даже в своем роде, исключением. Но, по сути, в такие отношения часто вставали к Кольцову и не деспотичные бюрократы, и не темные купцы, а «образованные» люди или, как говорит биограф, «люди весьма образованные, которые, познакомившись с Кольцовым, тем и ограничили свои к нему отношения, – не из спеси какой-то (ее не было и тени в этих людях), а потому, что между истинно образованными, но не занимающимися литературой людьми и „полуобразованным самоучкой“, как называет Белинский своего друга, не было никаких общих интересов».
Нет, не только купеческий быт мог иметь в виду Кольцов, когда писал Белинскому: «С людьми, с которыми живу, никак не сойдуся: они требуют, чего нельзя им дать; чего хочу – у них нет… И время от времени я с ними все дальше и дальше расхожусь. Боже мой, до какой степени я с ними не в ладу! Наружной брани нет, да без нее грустно. Этот слой народа низок, гадок, пошл до несказанной степени, а выйти из него ни дороги, ни сил нет. Иногда затеваешь думать о чем-нибудь порядочном, чтобы оно продолжило дорогу выйти на простор, – нет силы больше для выполнения. Тоска, как собака, грызет меня. Что-то будет. Но уже хуже, ей-богу, не будет ничего, потому что и так уж худо. Ничего не радует, ничего совершенно. Москва! вот когда я постигаю твое блаженство, вот когда я вижу, чем жизнь твоя прекрасна. Но мне не быть счастливым никогда. В Москве не жить мне век».
Конечно, Москва здесь реальный город. Но Москва здесь и явно большее – знак совсем другой жизни, иной, лучшей и высшей, чем любая реальная, хотя бы и московская, жизнь. Отсюда этот, как потом у чеховских трех сестер, вопль: «Москва!» Но, может быть, отсюда же и обреченное стихотворной строкой прозвучавшее:
Главное и, как увидим, чуть ли не единственное обаяние и всю прелесть Москвы составлял для Кольцова тогда еще в ней живший Белинский. В отличие от образованного воронежского общества с Белинским-то «общие интересы» обнаруживались все явственнее. Де Пуле и стоявшие за ним воронежские круги не случайно называют Кольцова пропагандистом, особенно пропагандистом Белинского. В Воронеже Кольцов не молчал и со всей страстью пропагандировал Белинского, его статьи, его издания, оказывался как бы своеобразным агентом журналов Белинского и его информатором, и даже ходоком по делам.