Поклонился северу, поклонился югу и западу и, повернувшись к выплывающему из-за снеговых хребтов дню, сорвал с головы шляпу и закричал так громко, что замолкли в кустах соловьи:
— Здравствуй, солнце!
И, обернувшись к болоту, где хохотал дьявол, еще громче крикнул:
— Лжешь! Лжешь! Небо есть и я его вижу.
Вячеслав Шишков
КОЛДОВСКОЙ ЦВЕТОК
Илл. П. Наумова
Дедушка Изот — настоящий таежный охотник, медвежатник. Вдоль и поперек, на тысячу верст тайгу исходил: белковать ли, медведей ли бить, первый мастак. А соболь попадет — срежет за милую душу и соболя. И чего-чего он только не видал в тайге:
— Ты думаешь, эту просеку люди вели? Нет… Это ураган саданул, ишь, какую широкую дорогу сделал… А меня, парень, почитай, на сотню сажен отмахнуло вихрем-то, сколь без памяти лежал… А молодой еще тогда был, самосильный…
Изот и леших сколько раз в тайге видал:
— Он хозяин здесь… Только что хрещеному человеку он не душевреден… Иду как-то я с Лыской, а он, падло, нагнул рябину, да и жрет прямо ртом…
Он и тунгусов, и шаманов их, самых страшных, самых могучих, видывал:
— Тунгусов здесь, в тайге, много. Ух, и шаманы же у них в старину были: посмотришь на него раз, умирать будешь — и то вспомянешь…
Бродить мне по тайге с Изотом весело. Заговорит-заговорит — знай слушай.
Да и тайга зимой красоты небывалой. Вся опушенная белым снегом, густая и непролазная, она кажется какой-то завороженной сказкой, каким-то волшебным полусном.
Мы с дедом еле тащим ноги, направляясь на ярко-золотой отблеск вечерней зари.
Жучка, высунув язык, черным пятном ныряет по сугробам и устало тявкает, когда сорвавшаяся с сосны шишка обнаружит притаившегося на вершине зверька.
До нашего зимовья, крохотной лачуги, добрых версты две. Сумрак все настойчивей выползает из берлог и падей, заря гаснет, в небе одна за другой вспыхивают звезды.
— Ну-ка, паря, приналяжем, — кряхтит дед и надбавляет шагу.
А вот и зимовье.
Маленькое, пять шагов в длину, пять в ширину, наскоро срубленное и кой-как протыканное мхом, оно нам с дедом милее каменных палат.
Жучка хозяйственно обежала избушку и, полаяв на все четыре стороны, первая шмыгнула в полуоткрытую дверь.
Лишь только запылали в каменке лиственничные дрова, мы с дедом повалились на холодный земляной пол и, посматривая на веселый огонек, плакали от едкого дыма, сразу наполнившего всю избенку.
— Дед, открой, пожалуйста, дверь.
— Пошто?.. Этак, брат, нам и хаты не согреть. Уткнись, коли так, рылом-то в шубу… Он чичас к потолку подымется… От-та-а-к…
Дед подбросил еще охапку мелко наколотых дров, огонь заболтал о чем-то, затараторил по-своему, и воздух стал быстро нагреваться.
— Ну, садись, — скомандовал дед раскатистым своим басом, — а я дыру открою, надо дым на волю выпустить. — И, весь окутанный облаками дыма, полез на нары, чтоб открыть под самым потолком задвинутую доской продушину.
Через полчаса мы, усевшись на разбросанные по земле хвои, пили с ржаными сухарями чай, а над нашими головами колеблющимся голубоватым пологом плавал дым.
— Да-а-а… — тянет дед, настораживая к костру котелок с оленьим мясом, — ты говоришь: тайга… Тайга, брат, охо-хо-о-о-о… И народ в ней другой, особый, прямо тебе скажу, дикий народ.
Дед у костра стоит, вдвое перегнувшись и, опаски ради, придерживает левой рукой огромную свою сивую бородищу.
— Да и вправду молвит, ну кто округ нас есть живой? Медведь да тунгус, вот и свет весь… Куда ни кинься — тайга… Лес, лес да дыра в небо… И никакой к нам пути-дороги… А все ж таки…
Дед набил трубку, вытащил из костра головешку, закурил.
— А и промеж нас иным часом бывает… Нет, нет да и… Тьфу! чтоб те пятнало, окаянного! — вдруг плюнул дед, — гляди, каку дыру прожег, — и, зажав дымящийся подол рубахи, принялся сердито ворошить палкой прогоравшие дрова.
— Что ж промеж вас бывает-то?
— А как тебе сказать… Ну, быдто сумленье в голову вступит, куда-то поманит человека, душа вроде как скулить начнет… Вот взвился бы птицей, да улетел бы к самому небушку… Да-а-а… А то тайга, тайга, никакого тебе вздыху нет… Скушно… Да вот погоди ужо, я те расскажу, какой случай мог произойти с одним человеком, прямо будем говорить, с моим родителем.
Поужинав и разомлев в тепле, мы стали свежевать с дедом белок: обдирали с них пушистые шкурки и связывали их хвостами вместе по двенадцати штук, в бунты.
Жучка, нажравшись до отвала белок, подсела к огоньку и вскоре, подремывая, стала клевать своим острым носом.
Дед притащил еще охапку дров и сказал:
— Ну, паря, давай укладываться спать.
— А случай-то?..
— А ты ложись, знай: ночь долгая… Поди, намаялся день-то деньской…
Мы лежим с дедушкой Изотом на прикрытых оленьими шкурами хвоях. Костер в углу на каменке ярко горит.
Черные, покрытые густой сажей, потолок и стены тихо колышутся в лучах костра, а за крохотным над скамьей оконцем, сквозь вставленную прозрачную льдинку, мерещится голубая таежная ночь.
Дед укрылся шубой, а голые ноги подставил близехонько к костру.
— Ну, вот, теперича, коли так, слушай…
Покряхтел, поскреб обеими руками лохматую голову, сладко зевнул и старательно закрестил рот.
— Ну, дак вот, я и говорю. На моих памятях это дело-то приключилось, а я в та-поры мальцом был. Да. И вдруг, братец ты мой, начали мы с матерью замечать, что с тятей чего-то неладное доспелось, чего-то тосковать тятя начал. А жили мы, надо тебя упредить, справно. Сядет, бывало, тятя под окошко, подшибется рукой, да и сидит, как статуй, молча. — «Ты чегой-то, Терентий?» — мамынька окликнет. — «Так, ничего». Мамынька на реку сбегает, баню протопит, придет, а он все еще, подшибившись, сидит. — «Да ты бы хоть поел, на-ка, щербы[2] покушай». — «Нет, не надо». — «Не брюхо ли у тебя схватило?» А отец этак срыву ответит: «Вот тут у меня болит… вот тут, понимаешь?» — А сам по сердцу ладонью стукает. «Ну-к иди, не-то, в баньку, похвощись». — «Дура!» — крикнет отец, вскочит, сорвет с гвоздя картуз, да марш вон. А мамынька — выть. Уж ночью придет батя домой, к петухам, почитай. Вот день, вот другой, вот третий… Батя все не в себе. Потом оклемается — опять за работу… Недели две так продюжит, а потом опять к нему лихо причепится. Ах, ты, Господи. А то пить учнет. И пьет, и пьет, фу ты, пропасть. Так вот и маялся. — «Да чего это с тобой, Терентий, сделалось?» — мамынька спросит. — «Тоскливо мне… Тоска… Понимаешь, тоска»… а у самого слезы. — «Дык, дай я тебя натру, благословись, сорокапритошником, от сорока приток, сорока болезней способствует». — «Молчи, дура-баба», — и весь сказ. И вот, братец ты мой, теперича слушай, кака оказия стряслась. Спишь, нет?
— Я слушаю.
— То-то, Ну. вот… Заходит к нам в этако-то время бродяжка, так, мозгляк какой-то, ночевать просится. Ну, что ж, ночевать, так ночевать, места не жалко. Накормили его, значит, напоили. — «Откуда Бог несет?» — «По хрещеным хожу, питаюсь. А вот, — говорит, — верстах в десяти от вас — чудо». — «Какое чудо?!» — отец обрадовался. «Да, — говорит, по Нижней Тунгуске из Енисейска города на Лену в каторгу преступников в лодке бичевой тянут, а средь их, — говорит, знаменитый разбойник Горкин с полюбовницей». — «А чем же он знаменитый?» — «Да его, — говорит, — никакие цепи, никакие остроги не держут… Слово такое знает, сколь раз убегал… Сам убежит, да еще человек с двадцать уведет с собою». У тятьки и глаза загорелись, аж задрожал весь. — «Изот! — кричит мне тятя. — Оболакайся живчиком, пойдем глядеть». Ну, одначе мамынька умолила тятю, не потрогал меня, один ушел. Вот ждать мы тятеньку, ждать, нету. Опосля того, этак через неделю времени, бряк в окно: «Эй, отворитесь-ка». А ночь была глуха я. «Ну, — говорит, — Акулина, вот чудо, так чудо видал я», — и за чаем начал нам, значит, все по порядку, что и как.