— Ой, крепко! — билась в хвое Алена, металась. — А теперь не увидеть мне его больше!.. Чует мое сердце!.. Ветер быстрый, неси ты мое прости-прощанье…
Подходил к Алене Софрон, кряхтел:
— А ко мне чего пришла?..
— Не мучь, вот что… — маялась Алена. — Открывай всю правду! Жив али нет Кирюха?..
— Радость будет, говорю.
Стонала Алена:
— Ой, то ли? Сны мне больно тяжелые снятся о Кирюхе…
— Кирюха жив, — крутил головой Софрон. — Тяжко, поди, без него?
— Ой, тяжко!
Софрон протягивал в сумраке к темной да статной Алене руки, глухо дышал ей в лицо. А она отбивалась, маялась: — убит Кирюха! А может— жив? Сладко цвело и билось сердце: жив, будет ее целовать в лесу до пьяна, до сердца…
Уже и бабы, окруживши хибарку, толпились у окон. Полночь шла. Молча вел баб Софрон на гору.
И, нарвавши в сосняке ночных цветов, загадывал. Все о том же — о лютой страде.
Много кое-чего знал Софрон. В сосняке пел песни земле, звездам и Богу. Гадал о судьбах мира.
Горе, горе миру лютому, беззаконному. Пройдет по нему глад и мор, и сеча ужасающая. Ляжет костьми четь мира. От востока до запада, от севера до юга протянутся борозды, а борозды те — могилы. Не вырастут цветы. А будет только в буре кружиться да каркать черное воронье. Горе миру тьмы!
— Ах, что-то говорит та звезда!.. — в темени тревожились толпы, подымая корявые руки к кровавой звезде. — Не заходи, звезда, не заходи!.. Рассказывай правду…
В глухом звездном свете раздавал бабам Софрон сумрачные цветы и разгадки:
— Што вам мужья?.. Наша земля вся зацветает, аки вешний сад!.. Вижу по звездам: туга лютая будет… А горе тому, хто в туге радость забудет… А только будет на земле нашей радость великая…
Вздыхала толпа, воздев руки. Молилась Спасу:
— Ты спаси, Спасе, землю нашу!.. Хрестьянство, мужиков, стало быть… Оглянись, Спасе!
А Софрон, уходя в осыпанную черемуховую заросль, бросал — загадывал:
— А будет солнце! Будут цветы!
Солнце пришло в лесную деревушку, — весть-письмо, радость землякам: Кирилла ранен, да солнечен, домой едет.
Толпы баб и мужиков жадно двинулись, захваченные вестью, на чугунку — встречать Кириллу.
В золотом жнивье поле рыдало, полное осенних бурь. Дни и ночи грохотали поезда с солдатами. Приходили невесть откуда, катились невесть куда. А ветер развевал желтый лес осени…
В лесу глухой полустанок забит был солдатами, лошадьми.
Подходили мужики. Совали солдатам молча хлеб, гостинцы. Размахивали руками… Лесной ветер развевал широкие бороды. Уходил в поля, наполняя их глухим воем…
А в душном тесном вокзалишке галдели, толпились бабы. Кому-то, вздыхая, молились.
И вот, подошел белый поезд с красными крестами на стенах. Тревожные понеслись по полустанку крики: раненые. Толпы забурлили.
Из заднего вагона вынесли Кирюху. Видно было только черное, как земля, острое лицо в пятнах черной крови, перевязанное белым, да белое покрывало.
Кто-то кричал:
— Скорее!.. Сдавайте!.. Поезд скоро отходит…
Бабы, ахнув, завыли дико и жутко. Мужики глухо закряхтели:
— Оттеда…
Оттуда, где души обожжены навеки.
Подошли раненые с перевязанными, окровавленными головами, бледные и как будто радостные. А видно было, что души их обожжены.
— Вы здешние? — спрашивали мужиков солдаты.
— Угу, здешние.
— Нам неколи. Поезд уходит. Мы что, мы разве страдали. Вот Кирилла, это — можно сказать, страдалец. А где ж его батька?.. Мы писали, значит, чтоб встречал сына… Вот и встретил — мертвого! А зато венец получит вечный. Судьба наша такая… Это ничего… Вечный венец…
Глуше, больнее закряхтели мужики:
— А? Кого это понесли?
— Да Кириллу. Земляка вашего, стало быть. Убег он из лазарета, держали его, да убег… Чтоб побыть дома, да опять айда в огонь… А нам но пути, доктор смилостивился, взял Кириллу домой… Письмо мы даже с ним написали батьке, чтоб встречал…
— Да ведь он ранен только был!.. Читали мы…
— Был, да нету… Немцы, вишь, искололи его всего… Не вынес сердera…
В толпе баб перед Кириллом без крика металась, рвала на себе волосы растрепанная Алена, распростертая, брошенная, как сломанный стебель…
Запахивали бабы на зиму поле. А до того засевали озимь и молотили.
Была тогда надежда на радость, да все рухнуло. Кирилла, вон, и домой убег, да не выкрутился. А если кто и приходил — был молчалив, обожженный черным огнем.
В соседнюю деревушку проходил как-то с чугунки раненый. Да хоть он и смеялся, а никто к нему не подошел. Так и ушел сердега, не пригретый.
Знали, отчего не подошли: видели нем выходца из ада. Тугу несли селяки о сынах, братьях, отцах. Глядели на солнце. А оно радовалось, плясало, как завсегда.
Из вечера в вечер, толпясь в поле у избушки, все кляли Софрона: зачем растравлял души надеждами?..
Алена долго где-то пропадала. А вдруг и она отыскалась. Темным-темен был взгляд ее.
— Говори… — подступила она суровая, грозная к кудластому Софрону. — Какая твоя потайная заповедь?.. Какое солнце?.. Радость?.. А твой-то сын — в могиле?.. Вот те и заповедь! Вот те радость!
Захохотал Софрон и сказал:
— Не от меня эта заповедь… От солнца!.. Аль не поймете?.. Страда очищает радость… Муки нужны, чтоб радость была радостная… А смерть светлая!.. Што то за радость, коли я в холе… Коли я за логовом гонюсь… Как зверюка… А совести нету — солнца нету?.. Што то за смерть, коли я издохну — не живши?.. Не горевши?.. Как червь… А?.. А на миру — что на огню — и смерть красна!..
— Молчи!.. Ты! — загудели в пороге толпы баб, замахали на Софрона кулаками. — Долго ль ты будешь мучить, окаянный?..
А Софрон протягивал к суровой, жутко молчаливой Але-пе крепкие руки. Обнимал ее жарко:
— Радость великая будет, — дышал в лицо девушке глухо и горячо. — Возликует земля… А все от солнца!..
— Ведьмач проклятый!.. — визжали бабы. — Мучитель!.. Ворог!.. Бить его!.. А… — напирали они, рвали на себе рубахи, кричали остервенело.
Но ликующее наклонял в посеребренных кудрях лицо свое Софрон к жаркому лицу темноокой суровой Алены.
— А ты рада солнцу?.. А свету Кириллы рада?.. Придет он к тебе… В свете горнем… Потому — на огню помер… В свету… Жив он!.. Мы мертвецы… а он светлый жив!.. Рада?..
Губы Алены яркие запылали. Вздрогнули, что-то прошептали. Да сплошной бабий крик заглушил все.
И отцветала багряная осень, и лютая глушила уже землю дикая вьюга, выла по лесам жуткие песни. Под снегом догорали поздние цветы.
А Алена в белые уходила просторы. Из деревни в деревню, из хибарки в хибарку несла мертвым, оглушенным жизнью светлую заповедь — радость:
— Радуйтесь, сестры!.. Убитые встают из могил. Мертвецы — вы, а они — живы, убитые на миру, светлые… Живите ж и вы! Радуйтесь!
Когда же бабы пятились от нее в ужасе[47], она бросала в толпу гневно и грозно:
— Вы! Слизь несчастная! Вы не рады солнцу?..
— А ты не нагоняй жуть… — дрожали бабы. — Видано ли это, штоб вставали из могил?.. Твой Кирилла, поди, не встанет…
Как будто этого и ждала Алена. Вскидывала крылатые ресницы, цвела:
— Кирилла? Он воскрес. В духе воскрес.
В снегу догорали поздние осенние цветы.
Дмитрий Крючков
СЕРЕБРЯНЫЕ ЖИВОТИКИ
(Лапландская сказочка)
Не везло Ивану Самойлову: то на оленей мор нападет, то семужья ловля не задастся, — как ни гадай, все ничего не выходит. Ходил уж и на Пазу, и Борису-Глебу свечку ставил, и к преподобному Трифону в Печенгу ездил — не идет рыба, что ты хочешь делай. А бабка старая, ей уж девяносто стукнуло, все журчит да журчит: «Сходи-ка к нойде — он бубном потрясет, попляшет — все как рукой снимет».
Послушался, пошел. Жил нойда[48] в дальней тупе[49], поодаль погоста, — попа боялся. Так себе старичок, седенький, слабенький, а на лике словно олений мох нарос — морщинистый и коричневый. Послушал, посмеялся: «Погоди, сынок, ужо вызволим из беды». Полез на лавку, достал бубен с гвоздика, и на нем все письмена да знаки. Ударил раз, закачался, мотнул головой и пошел ходить кругом — часто-часто ногами перебирать, древние слова причитывать, как полвека ему сбавили — легкий да радостный, словно зуек. Остановился, дышит часто-часто, да и говорит Ивану: «Трудно мне с тобой, сынок, ну, да приходи ужотка ко мне утречком, я тебе кашки сварю». Подивился Иван, пошел спать. Наутро пришел к нойде — выносит ему колдунок большую чашку, а в ней каша сладкая да белая. «Возьми, — говорит, — кашу да пожди вечера: как марь по небу пойдет, так и правь карбас по Пазе вверх. А вечером-то сухой воды, гляди, не будет — ноне морянка дует, плыть-то хорошо. Минуешь падун, минуешь другой, чаль к берегу — иди в нагорье. Кашу ставь наверх, а сам кройся за пахтой. Дождешь утра — сам повидаешь». Благодарил Иван нойду, видит — сумрак идет, марь стелется, отчалил карбас, поплыл. Паза-река — быстроводная; разве на куйпуге[50] не страшна, а как сбудет сухая вода — шумит и по озерам взводни водит. Небо зеленое, светлое — разве где ангельский глазок проглянет, отодвинет зеленую занавесочку в Божьей тупе на тундру да тайболу[51] поглядеть.
47
…