У одного из наездников была теория — когда-то для таких теорий оставалось время, кажется, он его помнил: они не всегда были созданиями из проводков и погружения, был еще период тренировки и адаптации, вроде бега с препятствиями, — теория эта была высказана вслух в кают-компании с лаконичной страстностью выстраданного знания: все они здесь неудачники. Привычные неудачники, хронические и равнодушные отбросы мира, который их выплюнул, и для них не было надежды на помощь, искупление или перемену участи, не было возможности предпринять шаги для того, чтобы подняться и выкарабкаться из тьмы, восстановить каркас разрушенной жизни. Нет, они были выброшенные, безнадежные, законченные неудачники, для них не оставалось ничего, кроме беговой дорожки и лошадей, птичьих криков во рву и бесстрастных огней тотализатора.
— Вот почему нас сюда взяли, — говорил наездник (но почему память не подсказывала Уолкеру ни имени, ни лица, ни голоса — ничего, что помогло бы связать теорию с личностью, слова с плотью), — вот почему мы здесь. Потому что это наша участь, вот и все. Потому что для нас не осталось другого места, другого применения, они отыскали настоящих неудачников, ни на что другое не способных, и разве они этим зря гордятся? Ибо в целом мире, во всем нашем мире насчитывается всего несколько банкротов, подобных нам, настолько никчемных, что мы легко можем заползти внутрь и полностью слиться с чем-то совершенно безмозглым, способным бежать, и бежать, и бежать, пока не умрет, даже если и бег, и смерть находятся в пустом чреве машины.
— О, продолжай, — сказала Хильда полушутливо (а как же она была в тот момент красива со своими длинными, гибкими, тонкими костями и большими глазами, охваченная внезапным вниманием и освещенная странным мелькающим сиянием: кстати, держала ли она его тогда за руку?). — Но как же насчет свободной воли?
— Свободная воля, — повторил наездник, — как насчет нее? Ты пользуешься ею, ты принимаешь решения. А потом говоришь себе — не мне, мне плевать, я давно уже сдался — видишь, я ведь тоже здесь, — говоришь себе: почему же я просто не ушла в самом начале, почему я слушаю весь их бред и подписываю их бланки и формуляры? Если ты сумеешь сказать себе это, то поймешь, что я прав. Ты узнаешь, что я прав. Свободная воля — это просто часть их программы, вот и все, и все это ложь.
И Хильда тогда пожала плечами, это все было слишком просто, она же собиралась приходить и уходить в любой момент, никаких проблем. Она переварила это позже, да, переварила и стала использовать для собственных целей, она предпочитала не вспоминать того безликого наездника, когда направила всю силу его сарказма против самого Уолкера. Но тогда было так: никаких проблем, она сжимала его руку, это он вспомнил отчетливо, улыбалась и говорила: «И ты тоже, да? Ты согласен с этим образом свободной воли? Или считаешь, что есть какой-то иной способ выжить здесь?»
— Нет, — сказал он тогда, — нет, нет, разумеется, нет. Какие могут быть проблемы?
Он мотнул головой — твоя очередь — в сторону наездника, который не делал попытки убедить, не улыбнулся, не пожал плечами, не пошевелился, только наблюдал за ними, молодыми любовниками, такими трогательными, такими сияющими, до тех пор пока свет не начал меркнуть, меркнуть и не погас, свет всегда гас в этом месте; потом он вспыхивал вновь, и Хильда возникала в этом свете, и возникала угрюмость, пронизывающая до костей, до самых костей взаимных обвинений и уверенности, твердых и белых косточек, колких при прикосновении, перемалывающих в темноте его несвободу.
Воспоминания, его воспоминания имели пределы, не все из них были запрограммированы, но все искажались и развеивались в этой оболочке бесконечной тьмы: очень много он не мог извлечь из памяти, все это исчезло. Но говорили ли они об этом еще раз, позже? Достигли ли компромисса, который довел их до этого дня, до Дерби, состязания, которое, подобно голограмме, содержало в каждом своем фрагменте целевую целостность? И станут ли они вновь, говоря, разговаривать друг с другом? Станет ли она слушать, станет ли говорить слова, расскажет ли о днях, предшествовавших этим огням и виртуальной определенности, ложной дружбе в кают-компании с другими наездниками, другими неудачниками и искалеченными душами? Расскажет ли еще о себе, обнажит ли свою глубину, проявит ли нежность, откроет ли свои ужасные шрамы, станет ли говорить о детстве, раненая птичка, расскажи еще? «Жалость — моя ахиллесова пята», — скажет ли что-то в этом роде? Или: «Мой папа часто брал меня на скачки, он разрешал мне кататься на лошадках» — случится ли такое? Возможно ли это? И если возможно, дойдет ли до него смысл того, что она хотела донести, жесткий, как кости ее лица, которые могут треснуть, рассыпаться, разорваться от тяжести, примет ли он тяжесть ее груза и использует ли эту тяжесть и ее саму как средство спасения? Спасения от них обоих: сможет ли он? Сможет ли она? Смогут ли они? Станут ли?