Еще одно дурацкое пари с Артом!
Она ела медленно, орудуя белой пластиковой ложечкой так, чтобы каждый раз во рту одновременно оказывалась смесь шоколадной подливки, ананасового сиропа, клубничного сиропа, трех разных сортов мороженого, несколько орешков и хлопьев. Взбитые сливки давно растаяли. Питер управился со своим рожком задолго до того, как она добралась до половины своей порции, и теперь он сидел и смотрел, как она ест. Она напоминала пчелку, ныряющую в мороженое, словно в цветок. В конце концов мороженое превратилось в лужу медленно перемешивающихся красок. Он смотрел, как она выуживает лакомства, как ее розовый язычок слизывает их с ложки.
Может быть, если бы он ничего не сказал, их свидание ограничилось бы созерцанием ее трапезы, а потом прогулкой до дома. Если она действительно была столь наивна, как утверждала Никки, то и не понимала, что что-то теряет. Дотрагиваться до нее он боялся.
Она положила ложку в раскисшие остатки мороженого и посмотрела на него. Слабый румянец окрасил ее щеки, и он впервые заметил очень бледные медовые веснушки у нее на носу. «Вот видишь», — сказала она. Голос у нее был низкий и теплый — песня без музыки.
Он ждал.
Она посмотрела на белую скатерть, затем на него.
— У себя в семье я никогда не оставалась одна.
С ним тоже всегда были Люк, папа, мама. Люк дразнил его. Называл неженкой, девчонкой и трусом. Отец спрашивал, почему он не может хотя бы немного походить на Люка. Мама обнимала его, когда ему не удавалось скрыть огорчения, но он научился обходиться без ее утешения; Люк использовал это против него. В доме было полно народу, но Питер всегда чувствовал себя одиноким.
Она вновь опустила глаза.
— Когда мне было два года, бабушка погадала на меня и сказала, что я возродилась с духом моей прапратети Ричи и что я буду шить и ткать для семьи, поскольку именно этим и занималась тетя Ричи, пока не умерла. И вот они стали прикладывать мне ко лбу памятные камушки тети Ричи каждый вечер перед сном, чтобы я вобрала в себя заложенные в них знания, они относились ко мне так, словно мне было сто лет, и они заранее знали, какие ответы я могу дать на любые их вопросы. В нашей семье так относятся к людям. Все считают, что человек превращается в какой-то орнамент, схему, замыкается в ней и не может действовать никак иначе. Никаких сюрпризов, ничего нового. Они дали мне схему и сказали: «Это ты».
Схемы помогали, когда он наконец осознал, что они существуют. Когда до него дошло, что ожесточенный спор с отцом является точным повторением другого, происшедшего две недели назад, что даже слова те же самые, Питер расслабился. Расстался с идеей достучаться до отца. Стал машинально повторять свою роль.
Помог в этом и Арт. Бывало, они курили украденные сигареты, сидя на верхних ветвях огромного дерева неподалеку от дома, и толковали обо всем этом с Артом, не слушая друг друга, но хотя бы выплескивая накипевшее. Что ты говоришь? А вот мой папаша…
Сильвия потрогала лацкан тонкого черного жакета.
— Я научилась любить ощущение нитки под большим пальцем, силу, с которой игла протыкает ткань; мне нравилось смотреть, как слабые пряди, сотканные вместе, образуют нечто нерушимое и как ножницы кромсают то, что нельзя разорвать голыми руками. За работой я была счастлива. Все остальное время у меня было ощущение, будто что-то не так. Мы все жили внутри друг друга и не могли разъединиться. Этого было недостаточно, и этого было слишком много.
«Люк, я горжусь тобой, сынок. Видишь, Питер? Это идет настоящий мужчина».
Люк в военной форме, с ежиком на голове, широкоплечий, разбитной, со своей полуулыбкой, которая заставляла девушек поглядывать на него с интересом. Люк, вернувшийся домой в гробу, покрытом флагом. Отец, у которого чуть не разорвалось сердце от горя, поникший и измученный, по утрам избегал смотреть на Питера.
«Я понял тебя, — думал Питер. — Тебе хотелось бы, чтобы на его месте оказался я».
— И я ушла из дома, — сказала Сильвия, глядя на него. Она протянула тонкую ладошку и положила ее на его руку. От нее исходило тепло и что-то еще.
— И я ушел из дома, — прошептал Питер.
— А они сказали: если уходишь, то не возвращайся, — сказала она.
Он перестал чувствовать кончики пальцев, но не потому, что они онемели от ее прикосновения. Скорее они просто каким-то образом исчезли, растаяли. Он ощутил морозный привкус одиночества, это был новый аромат; его собственное одиночество всегда отдавало колой.