Выбрать главу

Первый. Да, тут вошел его сын. Я знал его плохо: так, видел когда-то мельком. Но я представлял примерно, что это такое. Ведь у меня тоже есть сын! Мальчику было примерно четыре года, и он, говорят, был очень послушный. Он зачем-то посылал его на двор… Погулять?

Второй. Сын вошел, оглянулся, увидел нас, подошел, посмотрел на огонь, на свечу, зачем-то потрогал рукой молоток (патрон трогать не стал) и потом спросил по своей милой привычке: «Да что же это такое делается?» У него была привычка спрашивать именно так, когда он удивлялся. Конечно, он мог бы и не спрашивать. Он мог бы не вмешиваться в дела взрослых. Он мог бы вежливо подойти, поздороваться и потом молча уйти в свой угол, чтобы там заняться своими делами. Он мог бы, наконец, просто застесняться незнакомого дяди и поэтому сразу уйти, но именно — промолчать. Он мог бы также испугаться патрона. Но нет, он был еще маленький. Он был невежлив, он вмешался в наши дела, он не поздоровался, не застеснялся, не промолчал и не испугался. «Знакомься, — сказал я ему. — Вот, видишь: дядя. Его зовут так-то… Скажи теперь, как зовут тебя. Подай ему руку. Все хорошие мальчики всегда, когда входят, прежде всего должны поздороваться…» Но мне не удалось так сразу его воспитать и хотя бы немного отвлечь. «Что это вы тут делаете?» — спросил он опять. Действительно, что мы тут делаем? «Мы играем, — сказал я глухо. — Не видишь? Мы с дядей играем…» — «Вы играете в Новый год?» — спросил он. Он так подумал, конечно, про свечку. «Нет, — сказал я. — Мы играем в день рожденья… И отстань, пожалуйста. Не мешай нам! Ты видишь, мы заняты? Иди играть в свои игры…» Он слушал меня, но и, конечно, не слушал. Он протянул, наконец, руку, чтобы поздороваться, и тут увидел патрон: оказывается, прежде он просто не замечал его. «А это что?» — спросил он, улыбаясь и, изменив на ходу свое движение, показывая на патрон. Ах да, подумал я, он ведь еще не знает, что такое патрон. Он ведь у нас совсем еще маленький. «Это… так, — сказал я ему. — Я ведь тебе говорил… Это просто игрушка…» — «А можно мне ее посмотреть?» — сказал он, мой мальчик. Я хотел запретить: конечно, нельзя. Я хотел крикнуть: не смей! Это опасно! Но что-то меня удержало, и я промолчал, хотя, не в силах отвести взгляда, во все глаза глядел в упор на него, на ребенка. И тут крикнул он. Мой друг, мой товарищ. «Не надо! — крикнул он. — Это опасно! Нельзя!» Но мальчик, конечно, не слушал и не послушался. Он улыбался. Он взял патрон, осторожно и бережно, за ножку треноги, поднял его до уровня глаз и стал потихоньку разглядывать. Я замер, но сидел и молчал. Я как бы давал почувствовать ему: вот, гляди, вот они — результаты, вот чем мы с тобой кончили. Я как бы предоставлял ему теперь поле деятельности: вот, смотри, ты взялся за дело, а я, хотя это мой сын, теперь и пальцем не шевельну, а ты теперь все делай сам. И он не усидел! Он начал делать! Я видел, что он дернулся, будто бы хотел сделать прыжок, чтобы вырвать патрон, но нет, этого делать было нельзя: порох в патроне уже нагрелся, он был близок к точке возгорания, и от толчка, если бы он там пересыпался, патрон мог взорваться. «Ну отдай, Вовик (хотя моего сына звали не Вовик), отдай, — сказал он. — Зачем тебе эта игрушка? Отдай ее нам. Ведь это для нас. Мы взрослые. Это игрушка для взрослых. А ты еще маленький… И вообще, нехорошо брать чужие игрушки». Но мальчик не слушал. Он даже не сказал: не отдам. Он навел патрон сначала на него и (меня поразило, как быстро он понял и как это он догадался) сказал: «Дых-дых-дых». Потом он навел патрон на меня и тоже сказал мне: «Дых-дых-дых». (Я человек, конечно, хладнокровный и не из трусливых, но тут у меня в животе что-то екнуло, сердце перевернулось, ноги похолодели и задрожали, и я почувствовал, что от лица отлила вся моя кровь, что в нем была.) А потом он навел патрон на себя и тоже сказал «дых-дых-дых», то есть, вернее, хотел так сказать, но уже не успел, потому что произошло то естественное, что давно должно было уже произойти: патрон выстрелил.

Я поглядел на него, моего приятеля: он замер, окаменел. Тогда я бросился к мальчику. Пуля попала ему в шею. Кровь пульсировала и лилась из раны ручьем. Он так и не успел досказать свое последнее «дых», вместо «дых» у него вышло «дххх», то есть похожее на «ах» или «ой», и теперь все время, дыша, он повторял это «дххх»: он хрипел. Мой мальчик умирал у меня на глазах. «Ну что? — шептал я, гладя ему голову и трогая щеки, губы, лицо, целуя его и в глаза, и в лицо, и в руки, и в губы, и в эту несчастную проклятую шею. — Ну что? Что тебе? Ну, скажи… (я понимал, что врач уже бесполезен). Скажи…» И сын мне ответил. «Папочка, папа, — прошептал он мне задыхаясь, — прости мне, что я выстрелил и попал в тебя… Прости мне, что я тебя убил…» — «Да, конечно, — ответил я, плача. — Ты очень точно выстрелил. Ты прямо-таки убил меня на месте. Но не беспокойся! Я тебя, конечно, прощаю… Что еще?..» — «Папа, папочка, — прошептал он, — прости мне, пожалуйста, что я убил этого дядю…» — «Да, конечно, — ответил я, — я тебе, конечно, прощаю… И дядя тоже прощает… Вот, смотри… Вот видишь? („дядя“ кивнул). Дядя тебе тоже прощает…» И сын еще что-то хотел мне сказать. Он хотел, он старался. И я его торопил: «Ну что? Что еще?.. Что — маму? Что — бабушку?..» — «Нет», — качал он: не маму, не бабушку. А если не меня, не дядю, не бабушку и не маму, так что же? Может быть — его самого? И я спросил: «Ты хочешь сказать про себя самого?» — «Да, — шепнул он. — Да». — «Ну скажи! Ну… Так что же?» — «Я, — сказал он. — Я… Я друг…» Он заплакал. «Ну и что ж, что ты друг, — сказал я. — Я давно знаю, что ты друг. И я тебе друг, и дядя тоже твой друг, и все мы друзья. Ну, вот видишь? Дай мне твою руку (он дал). И другую (он дал другую). Нет, не мне, а дай ее дяде (он дал). Видишь, мы держимся за руки. Видишь, мы все вместе друзья. Ну и что же? Чего же ты плачешь?» — «Я, — сказал он. — Я… Я хочу умереть…» — «Ну и что? — ответил я, плача. — Такая-то малость? Так просто? Ты сейчас вот и умрешь. Ты уже умираешь…» — «Нет, — прошептал мне мой мальчик. — Ты ошибся. Это не так… Прости меня, но ты ошибся. А если не ошибся, то зачем ты меня обманываешь? Я не могу умереть. Я буду жить вечно…» А потом он замолчал. Его не стало. Мой сын умер. Его руки похолодели в наших руках. Мы посидели какое-то время молча, не глядя друг на друга. Мы — два друга. Мы — такие большие друзья. Потом встали и, взявшись за руки, вдвоем (мальчик был все-таки довольно тяжел, и одному это было бы не под силу) понесли его: на улицу, в больницу, вообще куда там нужно. Сначала мы несли его прямо, потом повернули направо. Сначала мы несли его теплого, потом он уже немного остыл. Сначала мы несли одни, потом к нам присоединились какие-то люди, сначала просто зеваки, потом соседи, потом подъехала машина, а потом вдруг прибежала его мать (Моя жена), задыхающаяся, бьющаяся и плачущая. И, кажется, нам говорили: вот, дайте, вот, положите. Но нет, мы никому не отдавали его, никуда не клали, а все несли и несли, все друг с другом, все вместе, все так же взявшись за руки. И так долго мы его несли: до бесконечности! Так крепко, вцепившись друг в друга, держались мы за руки! Так бережно мы о нем, мертвом, заботились! Право, можно было подумать, что мы боимся остаться одни, что вся наша жизнь в нем, а не в нас, и именно в мертвом, таком, потому что не было же ее в нем для нас, когда он был живой.