Но это был только один мой путь. Только одна моя крайность (крайность отказа), куда меня загнал мой печальный жизненный опыт. Я потом почему-то заметил, что мне не усидеть долго в этой крайности (хотя я вполне серьезно собирался просидеть в ней всю жизнь). Я стал вылезать, оживляться. Для меня — постепенно — стал открываться другой путь: путь не отказа — активности. Путь позитивного и положительного. Я, конечно, поначалу сомневался в себе и колебался. А что из этого выйдет? А надо ли мне это? А хочу ли я этого вообще? А хватит ли меня? и т. д. Так приятно было жить в отказе, и хотеть только отказа, и ничего не хотеть: довольствоваться только собой, своим способом дружбы. А тут вдруг вот захотелось чего-то еще. Надо ли мне хотеть? Должен ли я хотеть? Просыпаясь по утрам в три-четыре часа, я подолгу не спал, ворочался, обдумывал для себя все эти вопросы, а также другой, не менее важный вопрос: простить мне их или не простить? «Их» — это моих «друзей», которых у меня так и не было и которые так и не стали моими друзьями. Но «их», кажется, — это и нечто большее. «Их» — целый мир, все люди вообще, целый «свет». Обидеться мне на них — на всех, на «друзей», на весь свет (я хороший; и все это было в моей власти, и я это мог), или не обидеться и (таких плохих, столько обид я от них претерпел) всех их простить?.. Не скажу, чтобы я простил всех их сразу. Но я стал их прощать постепенно, все больше и больше я их прощал. Как всегда, я и тут начал с правил, и, соответственно, менялись постепенно и мои правила. Из «закрывания глаз» получилось «открыть глаза». Из «не смотреть» — «поглядывать». Из «слез» — «сухие глаза, трезвый взгляд и руководство разумом». Из «биения сердца» — «владение собой и сильная воля». Из «пусть сам догадается» — «я ему себя покажу» (уже близко к: «я ему покажу!»). Из «издалека» получилось «умеренное общение»; да, мы дружим, друзья, но слишком тесная дружба меня тяготит, и я сам иногда, ничуть потом об этом не жалея, прогонял от себя «друзей», которые мне слишком надоедали (я их просто органически не мог терпеть возле себя), и они, я замечал, от этого только еще больше ко мне привязывались. Я втайне уже начинал самодовольно про себя ухмыляться. Из «надо прятаться» вышло «наполовину скрывать, а наполовину себя выставлять», а со временем даже и — «целиком себя выставлять». Дальше — больше: развитие мое не задерживалось. Из простого «надо быть вместе» получилось «надо проникнуть». То есть было в этом что-то похожее от моего первого «лезть», надо «просто лезть», просто вперед, вот, хочешь чего-то — и делай туда первый шаг, иди туда, иди и бери. Но это было уже иное «лезть», на ином уровне (которого я достиг, идя по спирали), то же и — не то же, качественно старое, но и количественно иное, а потому и качественно иное: именно не «лезть», а «проникнуть».
Именно из этого, пожалуй, пошла моя большая беда. Из такого, казалось бы, элементарно простого «надо проникнуть» пошла целая поросль разнообразных ответвлений и вариаций. Тут было и (из «проникнуть») «надо бороться». И (из «надо бороться») «надо преодолевать». И (из «надо преодолевать») «надо победить». Другая ветвь: из «надо бороться» — «надо знать». Из «надо знать» — «всего никогда не узнаешь». Из «всего не узнаешь» — «надо доверять». Из «надо доверять» — «надо проверять», то есть опять «что-то знать», и третья ветвь: из «надо доверять» — «надо воспитывать». Четвертая ветвь: из «надо победить», а может быть, и из «надо поверять» или из «надо воспитывать» — «надо мучить». И так далее, и так далее. Это был целый сложный клубок — сплетение, конгломерат в котором я сам иногда (сам в себе) не мог разобраться. Одно вытекало из другого, все было взаимосвязано, все обуславливало друг друга. Я был и таким, и таким — и таким, и не таким. Когда меня познакомили с ним, я стоял где-то между (то есть сразу со всеми тремя) «надо испытать», «надо победить и „надо мучить“. Все это, конечно, для того, чтобы найти себе настоящего друга! И когда я увидел его, что-то сказало мне: это он, — вот, наконец-то. Он — моя судьба. Он — тот, кто мне нужен. И я должен был бы, наверное, радоваться. Но сердце во мне затрепыхалось, провалилось куда-то вниз, далеко, я еле оправился, я чуть не умер от слабости, я пережил такой страх, будто б моя жизнь вот-вот кончится, я покраснел, взволновался, почему-то заплакал (слезы выступили у меня на глазах), все было так, будто б не дружба и счастье, а несчастье ждало впереди, еще не начав, я думал уже о конце, заглядывал молниеносно вперед, и конец этот („он мой друг“) казался мне только возможным несчастьем. Я не суеверен, но у меня мурашки продрали по коже. Я, конечно, старался держать себя в руках и не подал и виду. Но он все равно, я видел, все это видел и все это заметил.
Второй. Я страшно испугался, когда нас с ним знакомили, когда я понял, что он хочет со мной познакомиться, что, вот, он уже со мною знакомится и я с ним тоже знакомлюсь и что, вот, мы с ним уже познакомились. Сердце мне сразу сказало: „Вот, это он. Он будет им. Тем, кого я так долго жду. О ком я так долго мечтаю“. И мне надо было бы, наверное, радоваться: вот, мечты сбываются. И я обрадовался, да, какое-то ожидание счастья забрезжило во мне, предчувствие счастья, большого, потрясающего и великолепного, которого я никогда не имел и которого, может быть, когда оно случится, не вынесу, но все-таки это — счастье, и оно для меня и — мое: будь что будет, а оно будет мое. Но все это ощущение счастья было немного потом, а сначала был просто страх — страшный, большой, никогда мною не испытанный прежде, по-видимому, смертный страх. Сердце мое, сказав „это он“, тут же затрепыхалось, забилось, в животе у меня что-то упало, я едва устоял на ногах, я задохнулся, я чуть не упал было в обморок, потихоньку, стараясь, чтобы никто этого не заметил, я расплакался: от этого пережитого мною страха и от этого ощущения (предощущения?) счастья, которые слились, наконец, в одно (страх вызывал счастье, и счастье вызывало страх), слезы выступили у меня на глазах. Но я сдержал себя и взял себя в руки. И мне кажется, моих слез он не увидел. Но уж с чем я никак ничего не мог поделать и что всем было видно и было видно, конечно, ему, это, когда нас с ним познакомили, — я страшно смутился. И потом, что бы он ни делал возле меня, какие бы подходы ко мне ни устраивал, как бы он ко мне ни приближался, мне все казалось, что все, что он делает, — стыдно, я все время стыдился его, будто бы в нем собралось все стыдное (мира), что, может быть, и его стыдное, и, главное, мое стыдное, и в нем я видел себя, стыдного себя, в нем я стыдился себя, то есть мне, таким образом, было стыдно вдвойне: и за него, и за себя. Не знаю, как я пережил этот всеобъемлющий стыд. Можно сказать, что я привык, притерпелся. Но нет, я все-таки никогда не привык и, притерпевшись, никогда не переставал его чувствовать: забывшись, я мог, конечно, увлечься, стать резвым, живым, но в самый разгар такой живости вдруг краска смущения непроизвольно (от меня независимо, и в этом-то тоже была трагедия) выступала у меня на лице, и я снова стыдился. Можно сказать, что совесть все время присутствовала у меня на лице: обнаженная, живая, неутолимая и неустранимая совесть. Я понимал, как это плохо: так непрерывно совеститься, так открыть (открыто держать) свою совесть. На меня обращали внимание: излишнее, назойливое внимание. На улице на меня оглядывались. Иногда возле меня останавливались и внимательно меня разглядывали. За моей спиной шептались, на меня показывали пальцами. Женщины жалели меня. Мужчины постарше задумывались. Мужчины помоложе отворачивались и, ускоряя свой шаг, стремились поскорее уйти от меня. Мальчишки-сорванцы смущенно посмеивались, собираясь в группки: хохотать надо мной во весь голос все-таки что-то им мешало, и они лишь молча переталкивались локтями. Годовалые младенцы, завидев меня, ударялись в плач, и матери, опуская им на лицо кружевные занавески, подхватывали их, поворачивались ко мне спиной, укачивали и шептали что-то утешительное и объяснительное: „это бука… бука пришел“. „Какой там бука! — хотелось мне закричать этим глупым бабам и их глупым детям. — Какой я бука! разве я бука!“ И: „Я не хочу быть букой!“ И: „Я покажу вам сейчас буку! Вы у меня узнаете, что такое бука и как обзывать людей буками…“ Но, во-первых, практически это было нереально: ведь они, как всегда, говорили не со мной, а со своими младенцами, хотя, конечно, отчасти и со мной. Но с чего бы это они стали ко мне признаваться? Если бы я к ним признался, они бы ко мне не признались! Я бы им что-то сказал, да, но они бы просто мне не ответили, сделав вид, что это я не к ним и это их не касается. А во-вторых, я чувствовал тут какую-то правоту с их стороны. И эти-то младенцы больше всего меня уязвляли, Ну, ладно там — хулиганы-мальчишки, глупые тетки, выжившие из ума старики, вечно занятые своими делами мужчины. Ну ладно, пусть им что-то кажется. Но вот младенцы? Мягкие, нежные, глупые, умные, чистые и непорочные младенцы! И младенцы туда же! Вот, еще и младенцы!.. Я слышал где-то, что устами младенцев глаголет истина. И именно они-то, младенцы, не признавали меня такого. Я сочинял (корявые) стихи: „Wie Fliegen weiden sie an meinem Gesicht / Und wie diese schlagen sie ihre Augen nieder / sobald tu ich meine Augen auf…“[2] Но я ничего не мог с собою поделать. Я был таков, какой я есть (часто даже не понимая про себя какой и — почему все они так), и моя совесть явственно была у меня на лице.