Второй. Я вообще был перед ним очень осторожен и обращался с ним осторожно, как с драгоценным сосудом. Я еще не выработал себе точно линию своего поведения и потому старался просто сдерживать свои проявления, все, прежде чем сделать, по мере возможности тщательно — более или менее — обдумывать. Еще бы, ведь он был теперь мой враг! Но я плохо представлял, чего мне от него хотеть, и потому сначала не подал и виду, вел себя (придерживался принципа) «как ни в чем не бывало», хотя в глубине души и волновался, и думал о нем, и боялся его и т. д. Мой первый чрезмерный смертный испуг прошел, но все еще осталась какая-то опаска, и потому тоже я был с ним осторожен. Все мне казалось, что он или вор, или хулиган, или преступник, или — рецидивист. (Я почему-то думал, что враги могут быть только ворами, хулиганами, преступниками, рецидивистами.) Что он меня может ударить или убить (я так и ходил перед ним долго скованный, боялся оглядываться и делать резкие движения, все готовился: вот, сейчас он ударит меня, сейчас он меня убьет). Что он только притворяется передо мной таким добреньким, а на деле вовсе не добренький. Когда он меня не убил — прошло какое-то время, а он все еще не убивал меня, — я вздохнул с облегчением. Но все равно я как-то боялся связываться с ним слишком близко, становиться ему чем-то много обязанным. Когда он подсовывал мне плохое (это естественно: на то он и враг, чтобы делать мне плохо), я, хотя и знал, казалось бы, что мне надо принять это плохое, раз оно исходит от него (и раз он мне враг), почему-то, не совладав с собой, инстинктивно пытался его от себя оттолкнуть. Когда он подсовывал мне хорошее, я, удивившись, что вот он, враг, делает мне хорошо, еще больше смущался и из внутренней деликатности именно от него-то, врага, и не брал это хорошее: я его тоже от себя отстранял. Но при этом, я видел, я перед ним невольно заискивал: и при хорошем, и при плохом. Отстраняя то и другое, я говорил: «Нет, не надо…», — и в этом моем отрицании, конечно же, он слышал оценку себе: «Это нехорошо… Это не надо, потому что это нехорошо…», я, таким образом (слабый, пассивная сторона), прибегал к морали, взывал к справедливости, и он, по первому ходу, должен был бы, казалось бы, обидеться на меня за мою мораль («я ему читаю мораль») и за мою оценку, потому что она, вероятно, должна была бы принизить его, но, по второму ходу, он вовсе не обижался на меня, оценщика и моралиста, а (активная сторона, сильный) был доволен тем, что я ему читаю мораль, даже благосклонно позволял мне ее читать (пропуская, конечно, наполовину мимо ушей) и именно в таком, казалось бы, моем его отрицании и принижении (на словах) видел себе утверждение и возвышение, он самодовольно и удовлетворенно хмыкал, ухмылялся (именно: слабая сторона прибегает к морали, ибо ей не остается ничего другого, а сильная сторона, кивая и соглашаясь с моралью, хмыкает и делает свое — то, что хочет, и даже, может быть, не очень моральное), иногда он как бы еще больше меня раззадоривал, хотел слышать еще и еще, что я тут наскажу про него, спрашивал нарочно: «Разве это нехорошо? А что тут такого? Чего тут нехорошего?» — или: «А может быть, и вот это нехорошо?» И: «И вот это тоже нехорошо?» И я, слабенький, дрожащий и справедливый, поддакивал: да, и это нехорошо, и это — нехорошо. И он даже со мной соглашался «Да, да… Это нехорошо… Это действительно нехорошо… И вот это тоже, наверное, нехорошо…» Но глаза у него блестели так весело. Он так весь и лоснился, светился при этом. Он был доволен как дитя, как ребенок. Улыбка самодовольства непроизвольно выползала ему на губы — на уста. Он не мог сдержаться и подмигивал мне, иногда так ухмылялся: будто б и я с ним в той же компании, и я тоже в заговоре. Я уже не знал, ругаю я его или хвалю, когда читаю мораль: отрицаю его или утверждаю его. Я был в печали, а он веселился. И он так благодушно поддакивал мне (напоминая мне моего дядю) и так поощрял меня, кивая мне головой: «Ну ладно… Давай еще… Давай… Больше, еще!..» И так крепко он стоял передо мною на своих твердых ногах: такой непоколебимый, непрошибаемый, уверенный, сильный. Как будто бы все его несчастья и все возможные отрицания его были нужны ему лишь для того (я тоже, по-видимому, был — или должен был стать? — одним из его несчастий?), чтобы утвердить (и показать) свою силу. Да, думал я, вот это враг! Вот такого врага ни у кого-то, пожалуй, и нет. Только у меня одного такой, и я с ним — один. Один на весь мир! И хотя я, будучи знакомым с ним какое-то время, уже знал, что он не вор, не хулиган, не рецидивист и не преступник, все-таки (ведь и рецидивисты так ухмыляются после того, как они прошли в тюрьме перевоспитание и их выпустили на свободу: вот, они обходительны, ласковы, вежливы, не нарушают правил уличного движения и никого не толкают в автобусе, не лезут в карманы за кошельками, но — «да, мы такие… но были и не такие… мы скромные, благородные, смирные, великодушные… мы мухи не обидим…», но — «мы не обидим не потому, что мы не можем обидеть… просто мы пока снисходительны… мы пока не хотим обижать… а ведь на деле-то мы можем такое, и такое, и еще вот такое… мы могли в прошлом, но мы сможем и в будущем… и все знают, что это такое, и что мы вообще можем мочь…» — и все в автобусе, зная про это и узнав рецидивиста, заискивающе и подобострастно ему улыбаются: «уж вы будьте, пожалуйста, смирны… уж вы сейчас-то, пожалуйста, нас не обидьте…» — и рецидивист, снисходительно принимая эти улыбки и подобострастие, ворчливо — сквозь зубы — обещает, дает понять: «ладно уж, не обидим… ладно, потерпим… пока не обидим… и все даже прощают ему его какие-нибудь слишком вольные и неосторожные выходки»), так вот, все-таки, хотя я знал, что этого не может быть, мне казалось, что в нем проскальзывает что-то от вора, от хулигана, от рецидивиста или — преступника. Что-то такое преступное… Как сказал Гете: «Ich fühl es leicht / Wenn man den Weg zu meinem Herzen sucht / Und es nicht herzlich meint»[4].
Первый. С некоторых пор, особенно после того как мы подружились с ним, с этим моим приятелем, я действительно стал бояться, что я сам могу стать преступником. Я с детства боялся и ненавидел хулиганов. Хотя у меня почти не было с ними никаких практических стычек, я все время думал о них, идя куда-либо по делу, я всегда вспоминал, что вот, может быть, сегодня я с ними стыкнусь, эта мысль отравляла мне жизнь, она была неотступной, и я так их ненавидел; жизнь шла, а я с ними все не стыкался, и уж лучше бы я с ними стыкнулся, и они бы избили или убили, потому что так — такое постоянное ожидание их — было просто невыносимо. Они, гады, только пьянствуют, дерутся, убивают и хулиганят. И правильно, что их сажают в тюрьмы, в колонии, в лагеря и дают им, даже за малейшую мелочь, такие большие сроки. Я был идеалист и ригорист. Я был строг. Я был нетерпеливый ребенок. Но потом, когда я подрос, услыша о каком-нибудь преступлении, не ненависть и осуждение я чувствовал в себе, а, прежде всего, взгляд в себя и опаску, испуг за себя: а вдруг бы и я так сделал? а вдруг бы и я смог такое? И уже не было во мне такого огульного осуждения преступников и преступлений, как было до этого, в детстве. Да, я не сидел в тюрьме, но я был преступник, потому что и я мог бы сделать все то же самое. Я ходил на свободе — по улицам, туда и сюда, прямо, налево, — а на деле я был потенциальный преступник. Я тоже мог напиться и ни за что ни про что сломать ногу какой-нибудь безобидной старушке. Я тоже мог из-за бутылки водки разбить в магазине витрину. Я тоже мог совершить крупную махинацию с деньгами. Я тоже мог изменить государственной присяге. Я тоже мог изнасиловать девочку. Я тоже мог, наконец, убить его, своего друга, с которым мы еще так недавно, так мало знакомы… Но нет, конечно, я все это мог и — не мог. Хотя такая боязнь за себя, после того как мы с ним познакомились, во мне почему-то усилилась. Почему? Может быть, это снова было предчувствие? Но чего? Еще я боялся законов. Они стояли вокруг меня и говорили: «то-то делать не надо» и «это тоже делать не надо», добавляя: «если ты сделаешь то-то, то тебе будет вот то-то» (такое наказание), а «если ты сделаешь это, то тебе будет вот это» (другое наказание). И я не собирался делать ни «то-то», ни «это». Я вовсе не хотел этого сделать. Я хотел того, про что законы говорили «надо» и «можно». Они хотели этого, и я хотел того же. Но, хотя я и хотел того, чего хотят и они, и, значит, должен был бы, казалось, чувствовать себя свободным перед ними и мне нечего их, законов, было бояться, я, хотел и не собирался их нарушать, все равно их боялся, боялся неотступно, так же как хулиганов, с которыми мне было никак не стыкнуться, и они, эти наши законы, висели надо мной так, будто б уже готовились к тому, что я, вот, стану скоро преступником, и я тоже будто бы готовился, со своей стороны, им стать. Желая законов, я их боялся. Это, вообще говоря, было странно.