Я поглядел на него, моего приятеля: он замер, окаменел. Тогда я бросился к мальчику. Пуля попала ему в шею. Кровь пульсировала и лилась из раны ручьем. Он так и не успел досказать свое последнее «дых», вместо «дых» у него вышло «дххх», то есть похожее на «ах» или «ой», и теперь все время, дыша, он повторял это «дххх»: он хрипел. Мой мальчик умирал у меня на глазах. «Ну что? — шептал я, гладя ему голову и трогая щеки, губы, лицо, целуя его и в глаза, и в лицо, и в руки, и в губы, и в эту несчастную проклятую шею. — Ну что? Что тебе? Ну, скажи… (я понимал, что врач уже бесполезен). Скажи…» И сын мне ответил. «Папочка, папа, — прошептал он мне задыхаясь, — прости мне, что я выстрелил и попал в тебя… Прости мне, что я тебя убил…» — «Да, конечно, — ответил я, плача. — Ты очень точно выстрелил. Ты прямо-таки убил меня на месте. Но не беспокойся! Я тебя, конечно, прощаю… Что еще?..» — «Папа, папочка, — прошептал он, — прости мне, пожалуйста, что я убил этого дядю…» — «Да, конечно, — ответил я, — я тебе, конечно, прощаю… И дядя тоже прощает… Вот, смотри… Вот видишь? („дядя“ кивнул). Дядя тебе тоже прощает…» И сын еще что-то хотел мне сказать. Он хотел, он старался. И я его торопил: «Ну что? Что еще?.. Что — маму? Что — бабушку?..» — «Нет», — качал он: не маму, не бабушку. А если не меня, не дядю, не бабушку и не маму, так что же? Может быть — его самого? И я спросил: «Ты хочешь сказать про себя самого?» — «Да, — шепнул он. — Да». — «Ну скажи! Ну… Так что же?» — «Я, — сказал он. — Я… Я друг…» Он заплакал. «Ну и что ж, что ты друг, — сказал я. — Я давно знаю, что ты друг. И я тебе друг, и дядя тоже твой друг, и все мы друзья. Ну, вот видишь? Дай мне твою руку (он дал). И другую (он дал другую). Нет, не мне, а дай ее дяде (он дал). Видишь, мы держимся за руки. Видишь, мы все вместе друзья. Ну и что же? Чего же ты плачешь?» — «Я, — сказал он. — Я… Я хочу умереть…» — «Ну и что? — ответил я, плача. — Такая-то малость? Так просто? Ты сейчас вот и умрешь. Ты уже умираешь…» — «Нет, — прошептал мне мой мальчик. — Ты ошибся. Это не так… Прости меня, но ты ошибся. А если не ошибся, то зачем ты меня обманываешь? Я не могу умереть. Я буду жить вечно…» А потом он замолчал. Его не стало. Мой сын умер. Его руки похолодели в наших руках. Мы посидели какое-то время молча, не глядя друг на друга. Мы — два друга. Мы — такие большие друзья. Потом встали и, взявшись за руки, вдвоем (мальчик был все-таки довольно тяжел, и одному это было бы не под силу) понесли его: на улицу, в больницу, вообще куда там нужно. Сначала мы несли его прямо, потом повернули направо. Сначала мы несли его теплого, потом он уже немного остыл. Сначала мы несли одни, потом к нам присоединились какие-то люди, сначала просто зеваки, потом соседи, потом подъехала машина, а потом вдруг прибежала его мать (Моя жена), задыхающаяся, бьющаяся и плачущая. И, кажется, нам говорили: вот, дайте, вот, положите. Но нет, мы никому не отдавали его, никуда не клали, а все несли и несли, все друг с другом, все вместе, все так же взявшись за руки. И так долго мы его несли: до бесконечности! Так крепко, вцепившись друг в друга, держались мы за руки! Так бережно мы о нем, мертвом, заботились! Право, можно было подумать, что мы боимся остаться одни, что вся наша жизнь в нем, а не в нас, и именно в мертвом, таком, потому что не было же ее в нем для нас, когда он был живой.
И действительно (я уже думал): что с нами будет, когда его не станет совсем? Когда мы его похороним? Кем мы будем тогда?
1969
Олег Григорьев
Летний день
(Рассказ детеныша)
Только опять легли, а уже подъем, даже сон чем кончается не увидел. Ой, как спать хочется, даже глаза склеились: завернуться в клубочек и сон про себя досматривать. А с тебя уже одеяло колючее стягивают, чтобы холоднее тебе, спящему, было, и за пятки больно щекотятся.
— Кхи-ты-чхи! — вот и чихнул. Утром всегда так чихается, потому что солнце в нос через стекло разбитое светит. Вот как в носу свистит, даже сопли качаются.
А Лёнька-какун уже ботинки напялил. И смотрят его ботинки в разные стороны, не на те ноги напялены потому что. Шнурки болтаются, и лямка висит, а рубаха шиворот-навыворот одета — значит, снова Лёньку бить будут, всегда его кто-нибудь душит, вот и сегодня тоже.
Наступил Лёнька на шнурок и — шлеп животом, как лягушка. Поднялся, а тут ему на лямку встали, и опять на полу лягушачий шлеп послышался.
А на нем уже Юрка-злодей сидит. Потянул его за рот — чуть губа не оторвалась, потому что мягкая. А Лёнька его схватил за ухо резиновое, растянулось оно, а потом на место стрельнуло, дрожит теперь. Тогда Юрка за живот его душить начал, так что сопли пошли.
Ну их. Я быстренько сандалии одел и к умывальнику отправился. Здесь воспитатели чистить зубы нас заставляют, для этого щетки волосатые выдают.
А зачем зубы чистить? Все равно скоро выпадут и заместо них другие вырастут. Вот те и надо чистить. У меня уже вырос один такой, а другие еще шатаются. Буду его одного чистить. Ух ты, паста какая вкусная! Вначале съем одного червяка, а другого на щетку можно. Мухи из умывальника льются. Куда они только не забираются, эти мухи. В нос забираются и в уши дырявые. Сидит одна и поет в моем ухе, а уходить не собирается. Но я ее гвоздем оттуда вытащил, который здесь заместо вешалки всем глаза царапает. Не воткну его обратно, в трусы воткну. Пускай как сабля острая на боку висит, пригодится потом, наверное.