Страшно это, когда уколы делают, не так уж больно, как страшно. Потому страшно, что врачиха у нас страшная. Длинная вся, косматая, и зубы длинные, и ногти, и нос. «Убери лопатку, — говорит. — А под ложечкой не колет? Дыши, не дыши, — говорит, — на карачки встань — и на кресло крутящееся. — Язык покажи, рот разинь. — Руку она не рукой, а кисточкой называет: — Дай сюда кисть!» — и палец мой щипцами прокусывает и кровь сосет через трубочку стеклянную. А руки ее лекарством вонючие: схватит тебя — весь день лекарственным будешь. И все нам больно делает, только когда градусник ставит, немного щекотится.
Цапнула ногтями Вовика и на кровать волокет его, а воспитательница, ведьма старая, штаны с него стягивает. Кричит Вовик, мотается, ногой дрыгнул по лицу воспитательскому, маму свою зовет, а врачиха рот ему затыкает. Страшно мне смотреть на это, ведь меня же после Вовика так же мучить будут. А врачиха уже иголку в шприц приделала, воткнула ее в Вовика и лекарство туда пускает. Трясется Вовик, отбрыкивается, игла из него выскочила, и уже другую в то же место воткнули, даже синий волдырь под кожей надулся. А Вовик не кричит, только стонет тихонько и все зовет, зовет свою маму. Отпустили его, несчастного, на меня набросились. Но я-то не просто дамся, не хочу, чтобы меня иголкой портили, вот и гвоздь у меня ржавый в руках чернеется, пригодился, значит. Царапать буду их руки поганые. Подходят уже, окружают со всех сторон. Руки скрутили, гвоздик выбили. Одна штаны сдирает, другая иглой трясет. Страшно мне делается, так страшно, что и крик пропал. Лежу и затих, как мертвый. Только дрыгнулся, когда иголку воткнули и больно вдруг стало, очень больно, и все.
Потом одевают, руки моют свои вонючие, надо мной смеются еще. А ты, говорят, оказывается, не девчонка совсем, и на ужин меня ведут измученного.
Сел я на стул и подпрыгнул даже — на одной половинке укол болит.
А за столом не шумит никто, только хнычут под нос себе и кашу уплетают с добавками. И не видит никто, что каша эта от завтрака нам осталась. Тогда и с вареньем не ели, а теперь без варенья добавки просят.
После ужина на травку ведут, только теперь мы совсем не кувыркаемся: лежим себе на половинках и ждем, что с нами дальше делать будут — мучить или не мучить.
Все дети от этого мучения плакали, только я не плакал и Юрка тоже. А Юрка и сейчас смеется, совсем не больно ему в укольном месте: всем стукать по нему дает. А я не даю, больно мне. Лежу на травке и не двигаюсь, даже мурашки в ноге забегали, отнялась совсем.
Юрке-то что, он, может быть, весь, как уши его, резиновый; может быть, и там, где укол вставляли, тоже у него резина сплошная. Вот и не плакал он, потому что резине не больно. А я кожаный, весь из кожи человеческой; мне больно было, а я все равно не плакал.
Воспитательница, ведьма злая, к нам идет. Держала всех, радовалась, баба-яга, когда уколы делали. Сидит теперь и книгу читает, а сама себя, дура, по щекам бьет. И я тоже по щекам себя бью, потому что комары нападают, вредители.
Со всех сторон окружили нас, в кожу втыкаются и кровь сосут — тоже уколы делают.
Но с комарьем-то мы быстро справимся — это не врачиха зубастая. Шлеп — и нет комара, одно черное место краснеется. Только ночью чешутся их укольчики, врачихин укол болит, а комариные щекотятся.
Лежу я в кровати и ногтями их расчесываю, всю кожу себе до крови содрал, под ногтями теперь.
А вокруг уже спят давно; только я не сплю и луна за стеклом висящая. Ленька вчера с окна ее слизывал. Нос у луны есть и ротик тоже, совсем она грустная какая-то.
Лёнькины ботинки в разные стороны под кроватью смотрят. Так и проходил, значит, Лёнька весь день не на тех ногах. Мамы к нам завтра приедут; спят все и сон, наверное, про маму видят. Лёнька языком облизывается, конфетами его там угощают, значит. Даже Юрка, хоть и резиновый, шевелит губами и маму зовет.
Интересно, почему это, когда больно, все маму зовут, а не папу? Ведь папы-то сильнее мам! Вон у Вовика какой сильный, а он все равно маму звал, когда укол втыкали.
Интересно, кого бы я звал, если бы у меня папа был? Наверное, тоже маму: хорошая у меня мама, добрая и красивая, самая красивая на свете. Вон у Юркиной нос какой длинный. Как он только может любить ее с носом таким? А у Лёньки так совсем плохая — в точках вся.
Только моя мама хорошая, плохие все, и еще Ларискина немного хорошая. Вместе наши мамы работают. А однажды Ларискина мама заместо моей приехала, ко мне приехала и к Лариске тоже, и гулять нас двоих водила.
А от мамы мне яблоки кислые привезла, даже червяк в одном ползал желтенький — чуть не съел я его.
А врачиха говорит, что глисты во мне живут. Непонятно, как они в меня заползают. Я же всегда с закрытым ртом сплю, не то что Лёнька: вон как разинулся, арбуз уже там глотает, наверное.
А моя мама все равно самая лучшая. Больше всех на свете она меня любит. Скорей бы завтра, чтобы ее увидеть. Поведу ее среди всех, пускай смотрят, какая она хорошая. А она улыбаться всем будет.
Люблю я, когда мама смеется. Однажды она письмо получила — бумагу с буквами, прочитала и засмеялась радостно, и я тоже засмеялся, потому что я всегда смеюсь, когда мама смеется, — потом смотрю, а она плачет так громко, а не смеется, и я тоже тогда заплакал.
Плохо, когда мама плачет. Где она сейчас? Может быть, на нее шайка напала или Бармалей какой.
Нет, Бармалеи только в книжках бывают. Юрка опять свою маму зовет. И Лариска тоже. Пальцем волоса шевелит. Все ждут завтра, а я-то как! Им-то хорошо, во сне! Вот бы мне поскорей в сон уйти, чтобы маму увидеть.
А вдруг она снова не приедет? Только Ларискина яблоки привезет? Всегда так — ко всем приезжают, а я один остаюсь. А они конфеты мне будут давать, а я все равно не возьму, уйду куда-нибудь, чтоб не видели.
Слезы на подушку капают, громко очень. Ползут и щекотят, как мухи лапками. Совсем не любит меня никто.
Нужно языком их скорее слизывать, а то блестят, как светляки, еще увидит кто-нибудь. Может, Юрка совсем и не спит, может, он только притворяется и глазом одним подсматривает, а потом смеяться будет. Все завтра смеяться будут, только я один плакать тихонечко.
А слезы так и текут, так и падают. Языком я их с носа слизываю; и совсем не горькие они, а соленые, как кровь Ларискина.
Завтра угощать меня будут все. Лёнькина мама опять мне огурец даст или помидорину. Всегда она угощает, когда я один остаюсь. А Лёньку ее несчастного душат все. Хороший Лёнька — смешной совсем, и мама его хорошая, хоть и в точках. Не буду больше Лёньку душить — защищать его буду. Вон я сильный какой, самый сильный в детском садике. Всех теперь защищать буду.
Ык! — вот и икать что-то начал. Ык! — на всю комнату. А может быть, и ко мне приедут. Чего это я как девчонка какая-то? Всегда так — спят все, а я реву. В носу свисает что-то. Ык! — спать надо.
1960 — сентябрь 1963
Рид Грачев
Дети без отцов
Машина
Утром тетка сказала:
— А почему ты не спрашиваешь, что с твоей мамой?
— А что мне спрашивать, — ответил я, — я и так знаю: мама борется с фашистами в Ленинграде.
— Твоя мама умерла, — сказала тетка.
Я спросил:
— То есть как умерла? Ее убили фашисты?
— Нет, — сказала тетка. — Она просто умерла. Ну, чего ты уставился? И не заплачет. Бесчувственный звереныш.
Потом она за творогом меня послала, по карточкам получить. Сказала, чтобы я ни с кем не играл и не разговаривал, а то творог кончится.
Наша улица под горку, а если направо идти, то в горку. Мне нужно было под горку идти.
Я иду, ни с кем не играю и не разговариваю. Потом подошел незнакомый мальчик не с нашей улицы. Мальчик в серой рубашке и босиком. Он сказал, чтобы я с ним поиграл. Я ответил, что мне нельзя, потому что я иду за творогом. Он спросил, что у меня в руке. Я показал ему тридцатку. Он спросил, почему бумага красная. Я удивился, что он не знает, и сказал ему, что это деньги. Он попросил подержать. Я дал. Он повертел тридцатку в руках и говорит мне, что там Ленин. Я спросил: «Неужели ты денег не видел?» Он ответил, что таких денег у него дома не бывает. Он спросил еще, что на них можно купить. Я сказал, что вообще не знаю и что можно творог. Он спросил, что такое творог. Я сказал, что это белое и вкусное. Он подумал и сказал, что не знает. Я тогда спросил, а что он знает. Он сказал, что знает, что такое «Торснабпрос». Я спросил, что это такое. Он сказал, что там работает его мама уборщицей. Я ему сказал, что моя тетя работает бухгалтером. Он спросил, что такое бухгалтер. Я ему объяснил. Тогда он нагнулся и потрогал мои сандалеты. Он спросил, что это такое, и сказал, что он сандалеты не знает, что зимой носят пимы, а сандалеты — это непонятно. Потом он спросил, почему у меня черные волосы, а у него белые. У него были настоящие белые волосы, и я сказал, что я не знаю, но что мне нравятся белые волосы. Тогда он сказал, что хочет будто меняться, и я сказал, что давай. Он взялся за мои волосы, и я сказал, что больно. Я взялся за его волосы, и он тоже сказал, что больно. Он потянул, и я потянул. Мы стали кричать, что нам больно, и стали тянуть за волосы. Я повернулся и увидел: машина! Я ему сказал, что машина и чтобы он отпустил. Он посмотрел и увидел, что машина, и стал кричать, чтоб я отпустил. Я сказал, чтобы сначала он, он сказал, чтобы сначала я.