Новая мода — одежда из дыр: люди, закутанные в рыболовные сети!
Последовательность событий в семейной жизни Шведова, думаю, была примерно такой. В университете встретил девушку — славную, провинциальную, безвольно привязавшуюся к нему, и он, привыкший вести людей за собой, по-видимому, просто включил ее в число своих последователей, не придавая особого значения таким для него формальным вещам, как брак, прописка, семья, сын… И то, что должно было сделать его молодую жену счастливой, оказалось насмешкой над ее мечтами. А он, вместо еще одного последователя возле себя, вдруг обнаружил несчастное существо, во всем обвиняющее его. И он ушел. Одно время снимал комнаты где придется, и я бывал у него, потом его жена переселилась к родственнице, а он вернулся незадолго до катастрофы жить в ту саму квартиру, где еще бродит его тень.
Между предыдущей и последующей записью Шведова не могу сказать определенно сколько, но прошло время. Он покинул институт вслед за бурными событиями, причиной которых стал сам: он отказался «готовить к печати» статью, написанную ректором.
В статье проводилась довольно обычная педагогическая идея, которая в двадцатые годы была сформулирована стариком Макаренко, — воспитание детей должно иметь цель: отвечать нуждам общества и соответствовать политической доктрине. Таким образом, у воспитателя должна быть ясная проекция того, каким должен быть его воспитанник. Хотя в статье довольно осторожно указывалось, что проекция Макаренко за тридцать лет стала реликтовой, проекционный метод воспитания признавался как «единственно научный». Шведов написал собственную статью с другой предпосылкой: целью воспитания является сам воспитанник, его потенциальные возможности. Он должен рассматриваться как самоценность, как сущность, «как мир». Только в этом случае педагогика становится наукой, только в этом случае она получает объективный предмет для исследования. В противном случае педагогика становится набором способов, посредством которых человек втискивается в трафарет социального заказа. При такой педагогике нет моральной ситуации — равенства воспитателя и воспитанника. Воспитатель становится диктатором, перед которым воспитанник изначально виновен, ибо не соответствует идеальной проекции. Тогда педагогика — искусство подчинения власти.
Шведов считал, что все «новые влияния» в педагогической практике, например дискуссии школьников, при сохранении старых педагогических догматов ни к каким переменам привести не могут. Диспуты не становятся школой демократии и самоорганизации, напротив, — демагогии и публичного лицемерия, ибо известно заранее, что верно, что неверно. Шведов считал, что Макаренко заимствовал идеи воспитания у Павлова — из теории условных рефлексов, и поэтому его система может быть названа физиологическим материализмом. Ученик в конце концов усваивает, что вызывает одобрения и награждения и о чем следует молчать, чтобы не вызвать осуждения и наказания.
Ректор сказал Шведову, что он идеалист, а люди живут в конкретном обществе. Педагогика не может стать выше политики.
Шведов, насколько мне известно, сказал, что политика не выше педагогики, но и не ниже — у педагогики свои проблемы: воспитанный человек и в политику внесет благородство и честность, если же педагогику обратить в орудие политики, то эта педагогика, по существу, может научить одному: рассматривать людей как средство и орудие, приучает индивида врать ради целей и так далее. Это значит проституировать как политику, так и педагогику. Педагогические идеи Шведова, как я потом обнаружил, совпадали в некоторых моментах с положениями английского педагога Уайтхета и американца Лоуэнгфельда, о которых он вряд ли слышал.
Началась заключительная часть этой истории. Шведов некоторое время колебался, драться из принципа за место в институте или же из принципа уйти. Он понял намек ректора, что его заявление об уходе из института — лучший выход из ситуации; со своей же стороны, ректор брался устроить его на другую работу. Решение, которое он принял, было чисто шведовское: он написал заявление об уходе с подробным изложением аргументов, которые его к этому принуждают. В заявлении, насколько я знаю, Шведов дал убийственную характеристику атмосферы, царящей в институте, в которой сотрудники объединены круговой порукой ретроградства, иерархия должностей заслонила единственную иерархию, достойную поощрения в заведении, сохраняющем творческий дух, — иерархию духовных значений.
Отдел кадров отказался принимать такое заявление: требовалось простое и незаметное — «прошу уволить по собственному желанию». Шведов в ответ заявил, что его уход вынужденный. Памфлет в институте кое-кто еще готов был оправдать, хотя бы фантастическими расчетами, на которые Шведов мог полагаться — вдруг кто-то где-то в высших сферах поддержит его, даже появились доброжелатели, но заявление оттолкнуло от Шведова всех. Какой смысл бросать вызов? Этим заявлением Шведов мог навредить только себе, и это оскорбляло инстинкт самосохранения у самого последнего лаборанта.
Одним словом, Шведов вышел за пределы понимания. Вряд ли кто-нибудь в институте почувствовал, что этот странный сотрудник своим заявлением превращал объективное поражение в личную победу, его единственный трофей — он не позволил вывинтить себя из механизма учреждения и списать как негодную часть. Он уходил, как уходит человек от людей, с которыми он более не хочет иметь ничего общего.
Жизнь серьезна, даже если смешна. Я поражен невыносимой абсолютностью секунд, которые уходят. На окнах полошатся тени тополиных листьев, справа, слева появляются прохожие, раскаленные солнечным светом. Ужас прикрепил меня к тахте. Надо было бы крикнуть… но крик бессмыслен, жизнь необратима, как необратимо и желание предупредить прохожих за окном, что другого времени не будет…
…И это желание уже исчезло, как дым на ветру, но, может быть, им хорошо? Как звонко перекликаются воробьи и как согласен с их чириканьем шорох летней обуви, низкие голоса мужчин и влажно-кремовые женщин! Я тоскую о желании, которое пропало в бездне протекшего, и приходят другие, как волны к берегам, и во мне стоит шум восточного лоскутного базара. Но я ничего не покупаю…
Что остается делать человеку, которого ничто больше не воодушевляет и поэтому обреченному на одиночество? Или погасить свои желания неистовой мечтательностью, как Вера Шиманская, или доверчиво следовать каждому возбуждающему импульсу: мчаться вдруг в Эрмитаж, простоять очередь в кассу, в гардероб, а потом пролететь все залы ради картинки, которая вдруг припомнилась? Или через весь центр города следовать за женщиной, которая странным взглядом увлекла тебя.
Помню, как еще студентом устроился на спуске к Неве у сфинкса. По набережной текли праздные гуляющие, парни пели под гитару, а где-то трубил пароход, как заблудившееся животное. Я растворился в белесых сумерках, в всплесках воды; сигарета погасла, но я не мог решиться подойти к человеку в трех шагах и сказать: «Позвольте прикурить». Мне стало казаться, что наступил момент большого прощания, не мог остановить слез, таких же спокойных, как эта белая ночь. Набережная пустела, а я продолжал сидеть с потухшей сигаретой. И, как верующий, стал перебирать возможности поступков, которые выведут меня из анабиоза. Я мог отправиться домой и дочитать книгу, которая для меня была важной, я мог пристроиться к компании парней с гитарами… Но я выбрал самое рискованное для своего самолюбия, самое трудное из того, что было возможно, я решил увидеть Зою, с которой, как я думал, раз и навсегда порвал. Обману вахту общежития, поднимусь на ее этаж по водосточной трубе. Или прорвусь мимо стражей силой. Чем больше препятствий я видел впереди, тем сильнее волнение охватывало меня, и я, наконец, сорвался с места. Но самое поразительное, я спешил еще потому, что вступал на путь, который в будущем гарантировал мне необозримые тревоги.