Потом я научился это слово произносить, но всегда перед ним останавливался, появлялась, как говорят в стихах, цезура.
И если бы это слово было истаскано! Нет, мы не произносим его годами и десятилетиями; моя мать, уверен, прекрасно обходилась без него. А если и произносим, то завертывая в шутку. И только так, заменив его, или — в кульке иронии, то есть показывая, что, в сущности, мы говорим не о любви, пускаем его в ход. Боже мой, людей можно возлюбить только за то, что тут они вдруг спохватываются и отказываются врать!..
Высокомерие — вторгаться в боли и мифы, в игру безличных сил не хирургическим ланцетом, не химическими реактивами и не властью тирана, а мыслью и словом — надеяться вернуться победителем: из удушья бессмысленности и безысходности прорваться в иной, сверкающий мир. Сказать можно лишь пошлость вроде «Давайте станем добренькими». Это вызовет улыбки, как профессиональная клоунада. Сколько слов уже не имеют значения или имеют совершенно другое. Сколько слов уже невозможно произнести так, как десять, даже пять лет назад. И, главное, эти превращения коснулись не окраин языка, а его живого столпа, слов о человеческом единстве: Бог, любовь, семья, герой, Родина. Нет больше у речи внутренней категоричности, спокойной веры и глубины. Речи стали декорациями или способом исподтишка намекнуть на грязное и пугливое течение нашей реальной жизни. И есть слова забытые, произнеси их — и человек раскроет рот от изумления:
«Я считал вас благородным человеком, но отныне не подам вам руки».
«Вы трус, а я предполагал, что имею дело с мужчиной».
«Я считаю, что отношения с вами портят мою репутацию честного человека».
Этой записью — недоверием к слову и к мысли — тетрадь Шведова заканчивается.
Как хотел бы я знать, последняя эта тетрадь или нет, продолжал ли Шведов вести репортаж, еще надеясь прорваться «в иной, сверкающий мир», или «удушье бессмысленности и безысходности» мира ворвались в него самого… Я становлюсь следователем, хотя понимаю, что по отношению к Шведову чем правдоподобнее гипотеза, тем скорее она ошибочна. Я вижу связь последней записи с тем, что он однажды мне заявил:
— Следует не говорить, а мычать.
— При этом мычать так, чтобы все было понятно, — добавил я.
Шведов рассердился:
— Ты испортил мою идею.
Его истинная беда и заключалась в том, что он принужден был мыслить, тогда как всегда стремился к поступкам. Это его бесило, и горькая складка у губ возникала каждый раз, когда он собирался что-нибудь сказать.
Он становился опасным и уже знал свою готовность переступить любую границу. Привычка появилась: вдруг, наклонив голову, молча уставиться в глаза человеку. Но что-то, по-видимому, уберегало его от конечных решений, возможно, он пытался уйти от самого себя — намеренно усложнял ситуацию, словно запутывал след…
Поступил вновь в университет и бросил. Однажды пропал и никто, кроме Зои, не знал, где он. Явился примерно через год, с какой-то смуглой худобой, в джинсах, их он носил до последних дней. И, кажется, никому, после приезда, не взглянул в глаза прямо. Все, что стоило видеть, было будто бы там, за спиной собеседника.
Этот год он прожил за Полярным кругом: вышел в магазин, так думали гости, а оказался на вокзале, сел в первый попавшийся поезд и уехал без документов, с полтинником, собранным на сигареты.
С этого времени для него уже не было ничего существенного. Он, насколько я знаю, уже не мог спросить: «Как живешь? Какие новости?» — Шведов вообще перестал задавать вопросы. Разумеется, те, кто сталкивался с ним, не могли согласиться со своей несущественностью. И люди, доказывая свою существенность, устраивали его дела, охраняли. Он отдавался им в руки со всеми своими настроениями и мыслями, оставляя за собой свободу в любой момент покинуть их.
Странная человеческая особенность — начать заботиться о другом, если тот, другой, без всяких условий отдается на нашу волю. И начинаешь доказывать, вопреки собственному пессимизму, что мир целесообразен, в принципе — добр, «все мы люди», пытаясь убедить в первую очередь самого себя.
Да, они тоже мучаются, страдают. Они готовы на многое, они сами способны бросить свои дома, службы, им тоже нечего терять, у них тоже есть собственные мысли и понимание, как следовало бы жить.
А затем мысль роковым образом вступала на привычный путь: «Но если все станут жить так, как им хочется, что же тогда получится?» И выходило, что и дом, и служба (бремя жизни) — это единственное, что, может быть, не лишено ценности и смысла, и человек возвращался к самодовольству.
Я не знаю, что отвечал им Шведов. Раньше, намного раньше, он радостно вскакивал, когда собеседник доходил до этой поворотной фразы: «Что же тогда получится?» «Прекрасно получится! — кричал он — тут только и закончится спектакль и начнется жизнь». На Севере Шведов, возможно, искал другие ответы или, скорее всего, надеялся, что как-то незаметно и случайно потеряет самого себя.
Он работал на горно-обогатительном комбинате, потом у геологов коллектором, рабочим на буровой вышке. Его, похоже, легко к себе пристраивали и легко отпускали, еще легче он покидал своих слушателей. Слушателей, потому что думал он всегда вслух.
Остряки говорили: «Шведов ходил в народ. Скоро наденет кафтан и отпустит бороду». Помню, Шведов задал вопрос: «Что такое народ?» — и сам же ответил: «Те, кто народились». И был доволен своей формулировкой.
Некоторое время он говорил, что собирается вернуться в тундру: «Там мир простых вещей», но более не зная существенного, он не мог сосредоточиться даже на этом проекте… Правда, иногда ему казалось, что среди мыслей он нашел единственную, бесспорную, абсолютную и переиначивал всё — все свои оценки и суждения, но через некоторое время другая мысль представлялась Шведову бесспорной, и все повторялось вновь. И появилась мечта предпринять что-то такое, что раз и навсегда остановило бы это захватывающее непрерывное движение. Как-то он совершенно серьезно сказал, что хотел бы стать «бюрократом с животом».
После того как он вернулся с Севера, дома застать его уже было невозможно. Друзья, с которыми он прежде расстался, вновь оказались возле него. Он писал статьи, рассказы, носился с идеей машинописного издательства, которое бы размножало запретные книги. Он жил в лихорадке импровизации. Всюду Шведов говорил, всюду был вечно нов.
Он просыпался то в каком-то общежитии, то в чужой квартире, то на загородной даче. И Зоя, которая утром покидала его — она устроилась на работу, чтобы в руках были хотя бы какие-нибудь деньги, — вечером разыскивала Шведова по всему городу.
Помню, как однажды она бесшумно вошла в комнату, набитую народом. Слова Шведова куда-то бежали без устали, в нужную минуту ему подсовывали сигарету, придвигали рюмку или стакан. И Зое, казалось, было безразлично, где она, что вокруг. Но был в этот вечер момент, когда она вдруг подошла к Шведову и произнесла отчетливо: «Уйдем отсюда!»
Мне так хорошо запомнился тот вечер, потому что я и другие выступили против Шведова — его максимализма, а он говорил:
— Многие прекрасные люди сейчас заводят досье, собирают обвинения времени, показания частных лиц, портреты исторических преступников. Они напоминают мне человека, которого переехала машина, и его последнее усилие — поднять голову и прочесть номер этой машины. Историческая гадость, мерзость, обманы — все слишком ничтожно, чтобы заниматься исследованием этого. Радикальное решение такое: мы не будем эти мерзости повторять и продолжать, остановим их на себе, своим телом.
…Я говорю о тех, кого может удовлетворить только все. И кто не оставил бы от всего этого, — и Шведов повел глазами вокруг, — ни-че-го. Я говорю о ненасытных, которые поэтому предпочитают оставаться голодными. За это нас и ненавидит обыватель всех рангов. Но мы голодны не потому, что нет хлеба, наш голод — мятеж!
…Я хочу понять эту роковую нетерпеливость, которая обрывает вдруг все начатое и выгоняет на улицу. Откуда эта жажда что-то увидеть, надежда что-то найти, кого-то встретить — голодные корчи общения. Словно жизнь ускользает, время рассеивается… Выбегаешь, бросив все, как будто что-то еще можно спасти, кого-то догнать…