Зойка беззвучно плакала. Шведов подошел к ней:
— Не надо. Стоит ли плакать. Перестань. Неужели у тебя никого нет, кроме меня, последнего подонка. Я не виноват, у меня нет даже сил вытереть тебе слезы. Ты — великая женщина. Я ведь знаю это, но ты не можешь сделать одного — заменить во мне меня. Как бы я хотел, чтобы ты полюбила кого-нибудь другого. Но я убил бы его, если бы он сделал тебя несчастной.
— Я не слышу, не слышу! — зажав уши, повторяла Зоя. — Замолчи, не смей! Гадко!
Наступила тишина. Зоя отняла от лица мокрый платок и сказала:
— Я принесла бутылку вина.
— Поставь «Старую шляпу», — Шведов показал на проигрыватель. — Ни во что не верю, никому не нужен. Что удерживает на поверхности?.. Я не люблю страданий — вот и все. Мне менее всего хочется приносить себя в жертву во имя чего-то и кого-то. Есть, читать, спать?.. Но вечером я никогда не могу вспомнить, что ел на обед, а книги… все они не о том…
Помню, я ждал чего-то от других, потом от себя. Я не побоялся бы участия в драке, но понял, что там нужно не мужество, а изворотливость. Я, возможно, — ребенок, живущий не со взрослыми, а между ними. Мои сны не имеют никакого значения, мои слова как капли дождя. А сколько стоит дождь в Ленинграде?
Когда все — и соседи, и власти — взяли меня на цугундер, наказать, выселить, а симпатизирующие предложили сто двадцать правил безопасной игры — я смеялся в последний раз. Устрашающие резолюции, величественные позы обличителей, умопомрачительную ложь и собственное сердцебиение я увидел как спектакль.
Мой конь пал, и я равнодушно хожу возле него, трупа. Что вы хотите от меня — я спрашиваю?.. Шведов, понурив голову, разлил вино и медленно опустился на стул. Задумался и сказал, что сегодня, пожалуй, в первый раз ему не произнести славную банальность: поживем — увидим… Конец, тупик. Проезд закрыт.
Мы пили вино. Труба Дэвиса пересчитывала потери. И последнее, что сказал Шведов:
— Меня не надо любить.
Все более передо мной раскрывается пропасть между живым и мертвым Шведовым, между той головой, которую в утренний час держала на коленях женщина, и головою, пробитой пулей.
Видение мертвой головы — она представляется мне вылепленной из зеленоватой глины — отсекает всякую возможность придать жизни Шведова какой-то смысл. Я не могу сказать себе: ее вылепило мое воображение. Сострадание, которое ощущаю, еще более искусственно, чем воображаемое видение.
Шведов жив во мне, и, зная это, я могу обойтись без сострадания. Я борюсь с теми же тенями, с какими фехтовал Шведов, время густым потоком сносит и меня. Нельзя ни о чем помнить, нельзя останавливаться, нельзя оглядываться на то место, где потерпел поражение. Я знаю законы этого мира. Чтобы жить, я должен преодолеть страх. Но есть один способ преодолеть его — держать фонарь перед собой. Я не хочу видеть впереди только свою тень. Боги умерли, да здравствуют боги — наши желания видеть и делать мир лучше, чем он есть. Эти боги заслуживают того, чтобы в часы одиночества творить им молитву: не оставьте нас никогда.
1968
Федор Чирсков
Поражение
Я лег в постель, хотя было только половина десятого, чтобы заснуть, все забыть и проснуться опять в стройном, тысячу раз блаженном состоянии взаимопонимания с окружающим миром. Как я был напуган тем, что творилось во мне, как ужасна мне показалась мысль, что этот новый «я» так и останется вместо меня прежнего! Нужно любой ценой вернуться в самого себя, стать единым. На карту поставлена вся жизнь. Немного успокаиваясь, я говорил себе: «Еще несколько месяцев, и все станет на место», но тут же с отчаянием думал: «А если год, а может быть, и дольше, а если это на всю жизнь?»
Так я мерзнул под одеялом и ошеломленно смотрел на стену, на которой брезжил отсвет от окна, потому что середина мая в Ленинграде — время белых ночей. Проснулся я с тем же чувством, с которым уснул и которое не оставляло меня во сне. Есть выражение, которое хорошо передает мое самочувствие, — я был «не в себе». И я тщетно молил невесть кого вернуть мне самого себя, потому что в своем нынешнем состоянии я был противен себе, был чужим и, самое страшное, — ужасающе равнодушным. Может показаться странным, что человек тоскует и мучается и остается при этом равнодушным, но я чувствовал себя именно так.
Я оделся в полузабытьи. Передо мной была комната, продавленный диван, стол, придвинутый к подоконнику, растение на окне и начавшие зеленеть деревья среди газонов через дорогу. Я сидел на кровати, которая служила мне около десяти лет. Я уже надел один носок на ногу, а второй, темно-красный, бесформенно лежал на ковре. И все это, на что я мог еще десять лет не обращать внимания, так это было мне привычно, — все это было для меня чужим. Я не видел в окне ничего знакомого, я не мог остановить взгляд ни на чем, что было бы родным мне и добрым. Все было чуждым и злым.
Если Кирилла разбудил свет и собственные мысли, то его мать проснулась от бряцания листов кровельного железа во дворе. В комнате была открыта форточка, и поэтому скрежет за окном отозвался в ней особенно резко. Упираясь локтем в мякоть дивана, она приподнялась на мерцающей в темноте смятой постели и глотнула воды из чашки. Ей хотелось спать, она чувствовала себя разбитой. Она легла на правый бок лицом к стене — это положение было самым удобным, положила на ухо маленькую кружевную подушку и приготовилась заснуть. Еще около часа она лежала с закрытыми глазами, но забыться ей мешало какое-то внутреннее оживление, несмотря на то, что за ночь бессонницы она очень устала. Потом она сбросила с себя бремя неподвижного существования в согревающей постели, провела рукой под глазами и не стала заглядывать в зеркало. На кухне она поставила на огонь чайник и пошла в комнату к Кириллу, чтобы посмотреть, что за погода на улице. Он сидел, закинув обутую ногу на босую, и, как ей показалось, в большой задумчивости смотрел в сторону окна. Она порадовалась тому, что он легко встал так рано, а также тому, что солнце светило прямо в окно и утро было чистым, хотя немного ветреным. Он посмотрел на нее так, словно хотел спросить о чем-то, очень пристально, но ничего не сказал, а замер, держа в воздухе второй носок. Уходя из комнаты, она отметила, что он чем-то огорчен и словно что-то не может вспомнить.
Кирилл беспокойно оглядывался, проходя по просторной парадной, шаги в которой слегка звенели об мелкий коричневый кафель и которая вывела его на Мойку. Поневоле он осваивался в чужом мире, в котором только что оказался, и внутренне не узнавал знакомых узких лестниц, меловых стен, дверей, словно у него отказала память, и его просто пугало отсутствие тех ощущений, с которыми он жил еще недавно, которых он просто не замечал, потому что они были его неотъемлемой собственностью и о возвращении которых он просил сейчас провидение. Он стоял теперь перед необходимостью как-то жить, что-то делать и сомневался, способен ли он теперь вести свою обычную жизнь: шутить, не говорить глупостей, сдавать экзамены, любить кого-нибудь. Театральный мостик был заполнен двумя громоздкими автобусами и грузовиком, и обычные деловые люди спешили к нему, шарахаясь от автомобилей. Ветер поднимал мелкую пыль, и где-то вверху на крыше дома жестко и грубо громыхало. Тогда ему пришла в голову мысль, что, возможно, не только он, но и все вокруг переменилось со вчерашнего вечера.
Сутулясь, он пошел мимо тяжелых колонн с разрушившейся внизу штукатуркой и оглянулся, не идет ли сорок седьмой. Позже он искоса поглядывал на людей, беспорядочно стоявших на автобусной остановке, и глаза у него зажигались любопытством: «Ну что, заметили, что я совсем не такой, как вы?» Однако по мере того, как он осваивался в обстановке людной улицы под открытым голубоватым небом, его невольно перестала занимать собственная катастрофа, и все громче звучали в голове чужие звуки, интонации голосов знакомых, их мысли, на которые он сочинял про себя ответы. Последним в очереди он вошел в автобус, тщетно ища поручни, придавленный спиной пожилой женщины. Пятнадцать минут он провел в смутном раздражении против человека с заросшей шеей, одетого в грубошерстный пиджак, и в страхе перед сумкой, из которой резко и неприятно пахло рыбой. Оглядев в окно знакомые подъезды Невского проспекта, упираясь локтями в спины своих соседей, Кирилл выбрался на тротуар Университетской набережной. Когда через пять минут он попытался вспомнить обстоятельства поездки, то не смог этого сделать — эти мгновения его жизни умчались и не оставили в памяти следа, с тем, быть может, чтобы потом вернуться неожиданно, в преувеличенной яркости, или исчезнуть навсегда. Он открыл двойные двери факультета и вошел. Не то чтобы он не любил приезжать сюда, скорее наоборот, это его обычно хорошо занимало, но теперь прежняя жизнь пугала его и вызывала чувство неуверенности. Ему бывало приятно здесь хотя бы потому, что он оказывался среди людей, лично, может быть, и незнакомых, но внушавших симпатию тем, что видишь их уже в течение двух последних лет. Быть среди этих людей, деловито или беспечно снующих по лестницам, было удовольствием и действовало возбуждающе. Но сейчас он неожиданно для себя почувствовал, что окружавшие его люди испытывают к нему резкое и ничем не оправданное чувство враждебности. Стараясь сохранить внешнюю невозмутимость, он поднимался по лестнице, помахал издали двум знакомым, ошеломленный общей неприязнью, и состояние тревожного подъема перешло в ощущение кровной обиды и желание нанести ответное оскорбление. Он сел на скамью и закурил, хотя никогда не получал удовольствия от сигарет и не умел как следует затягиваться. На занятие он опоздал, ему не с кем было поговорить, и он поманил к себе кошку, неслышными шагами сбегавшую вниз по лестнице. Кошка ожидала потомства, и к обычной озабоченности, с которой она пересекала коридор из кабинета советской литературы в женский туалет, прибавился теперь материнский страх. Она кротко, но без доверия взглянула на Кирилла и продолжила свой осторожный бег. Когда она скрылась, он отчетливо увидел, что она бежит вниз, по свежепокрашенному коридору направо, к буфету, мимо пустого молочного бака под стол и влезает в корзину. Она жалобно мяукает, и буфетчица, не рассчитавшись еще с пожилой преподавательницей («Я беру салат, сметану, чай и булочку, всего сорок восемь копеек»), покидает прилавок и вытряхивает кошку из корзины. Мяукая, кошка бежит прочь и скрывается в разбитом окне котельной, Кирилл различил это достаточно ясно, чтобы не усомниться в реальности виденного. Сам того не замечая, он приобрел способность присутствовать мысленно разом в нескольких местах, вернее, улавливать чувства знакомых ему людей на расстоянии. И это стало так его занимать, что реальность дымного коридора, увешанного стенгазетами и объявлениями, девушка у стены, пытавшаяся найти номерок в гардероб, светящиеся трубки ламп, — все это потеряло всякий интерес и не могло обещать ничего достойного внимания.