Выбрать главу

«Для чего мне, холостяку, посуда? — подумал Исайя Андреевич. — Вот если бы…» Исайя Андреевич принудил себя не думать и пошел в другой отдел ощупывать ткани. Ткани оказались хорошие, добротные и на ощупь, и так, как до революции, — и тогда Исайя Андреевич ничего не знал, кроме серого гимназического сукна, — но мысленно подумал, что ткани как до революции: до революции все было добротное, тогда и улицы были чище, и люди приветливее, и солнышко светило ярче. А главное, тогда все было впереди: и служба, и удовольствие, и первая любовь. А теперь и последняя в прошлом.

«Что ж так? — подумал Исайя Андреевич. — Вот вроде бы все еще было впереди: пенсия, заслуженная старость, английский план, и вдруг — все позади. Любви все возрасты покорны», — подумал Исайя Андреевич и пошел, толкаясь, среди чужих и озабоченных женщин; мелькая в зеркалах своей маленькой, вмиг постаревшей и сгорбленной фигурой; спеша скорее к выходу, на воздух — и домой, чтобы уж больше никаких планов — ни английских, ни русских — никаких. Нелепо, глупо строить планы, имея шестьдесят пять лет от роду жизни и неизжитую в сердце любовь. Седина в бороду — бес в ребро, и нет коллектива, чтобы удержаться от соблазна. Это от одиночества, от индивидуального образа жизни начинается воображение. Вот и опять этот образ двоится и мельтешит в глазах. Машенька! Это Машенька села на кожаную подставку и вот примеряет на ногу, несоразмерную от возраста и переживаний, черный суконный ботинок на молнии и резиновый подошве. Да нет, вроде бы это и в самом деле она, вон и в зеркале отражается тоже она; и там еще, в зеркале, или… что же это? Почему та не сидит? И еще отсюда, повернувшись с ботиком в руке, с радостной улыбкой сморщенного лица направляется прямо навстречу ему; а та, сидящая, встав, топнула ботиком, несоразмерным от возраста и переживаний, и старческим голоском кричит:

— Исайя Андреевич! Посмотрите-ка, как мне этот ботик к лицу.

«Господи! Это же не зеркала — это тени», — подумал Исайя Андреевич.

Это его же собственный план осуществился для него таким роковым и непостижимым образом.

И когда Исайя Андреевич понял это, все вместе — зеркала и стеклянные двери, со всеми этими старушками, зонтиками, ботиками и очками, — с пяти сторон сойдясь над ним в узкую пятигранную пирамиду, внезапно осело, брызнуло на него, лопнуло со звоном и разлетелось в мелкие сверкающие дребезги.

IX

У въезда в кладбище, как всегда, пришлось подождать, а потом еще ждали в автобусе. Александр Иванович куда-то ходил и через полчаса вернулся с молодым мужчиной в новом ватнике, который пошел впереди, показывая дорогу. Александр Иванович и три старых большевика, такие же ветхие и слабые, каким был недавно Исайя Андреевич, несли, спотыкаясь, оклеенный бумагой, расписанной под серебряную с листиками, тяжелый и неудобный для несения гроб, а за гробом гуськом шествовали пять старушек в очках, в одинаковых новеньких ботиках и с одинаковыми черными зонтиками в руках.

1970

Андрей Битов

Памяти Е. Ральбе

Солнечный день напоминает похороны. Не каждый, конечно, а тот, который мы и называем солнечным, — первый, внезапный, наконец-то. Он еще прозрачен. Может, солнце и ни при чем, а именно прозрачность. На похоронах, прежде всех, бывает погода.

…Умирала моя неродная тетя, жена моего родного дяди.

Она была «такой живой человек» (слова мамы), что в это трудно было поверить. Живой она действительно была, и поверить действительно было трудно, но, на самом деле, она давно готовилась, пусть втайне от себя.

Сначала она попробовала ногу. Нога вдруг разболелась, распухла и не лезла в обувь. Тетка, однако, не сдавалась, привязала к этой «слонихе» (ее слова) довоенную тапку и так выходила к нам на кухню мыть посуду, а потом приезжал Александр Николаевич, шофер, и она ехала в свой Институт (экспертизы трудоспособности), потом на заседание правления Общества (терапевтического), потом в какую-то инициативную группу выпускниц (она была бестужевка), потом на некий консилиум к какому-нибудь титулованному бандиту, потом сворачивала к своим еврейским родственникам, которые, по молчаливому, уже сорокалетнему, сговору, не бывали у нас дома, потом возвращалась на секунду домой, кормила мужа и тяжко решала, ехать ли ей на банкет по поводу защиты диссертации ассистентом Тбилисского филиала Института Нектаром Бериташвили: она очень устала (и это было больше, чем так) и не хочет ехать (а это было не совсем так). Втайне от себя она хотела ехать (повторив это «втайне от себя», я начинаю понимать, что сохранить до старости подобную эмоциональную возможность способны только люди, очень… живые? чистые? добрые? хорошие?.. — я проборматываю это невнятное, не существующее уже слово — втайне от себя самого)… И она ехала, потому что принимала за чистую монету и любила все человеческие собрания, питала страсть к знакам внимания, ко всему этому глазету почета и уважения, и даже, опережая возможную иронию, обучила наше кичливое семейство еврейскому словечку «ковод», которое означает уважение, вовсе не обязательно идущее от души и сердца, а уважение по форме, по штату, уважение как проявление, как таковое. (У русских нет такого понятия и слова такого нет, и тут, с ласковой улыбкой тайного от самого себя антисемита, можно сказать, что евреи — другой народ. Нет в нашем языке этого неискреннего слова, но в жизни оно завелось, и, к тому же, почему все так убеждены в искренности хамства?..) Понимаешь, Дима, говорила она мужу, он ведь сын Вахтанга, ты помнишь Вахтанга? — и, сокрушенно вздохнув, она — ехала. Желания ее все еще были сильнее усталости. Мы теперь не поймем этого — раньше были другие люди.