Выбрать главу

Остроносый, гладко выбритый, в поношенном плаще, он шел и декламировал Рильке. И она подумала, что ему пошел бы парик, но не разлапистый парик Людовика XIV с буклями по плечам, а скромный — Ломоносова, Дидро или… Моцарта. Да, именно Моцарта. И сразу представила его на дорожке с тростью.

Небрежно одетый ею в костюм XVIII века, он шел и курил «Шипку».

— Слушай, — сказала она, когда он подошел и стряхнул ей под ноги пепел, — я не знаю, как мне принимать твой эпитет «большеротый». С Галчонком я примирилась, но с этим… — Она взяла его под руку. Красивый рот ее улыбался. — Ты все-таки меня оскорбляешь.

— А разве я виноват? Именно такой ты мне нравишься, — сказал он беспечно и наклонился к ее уху. — Знаешь, какая ты еще? Ты у-ди-ви-тель-ная! (Он очень любил это слово.)

— А тебе не кажется, что ты односторонен?

— Ничуть!

— Странно. Неужели, кроме улыбки, во мне нет никаких достоинств. Это меня обижает. Признайся, ты все время хочешь меня унизить.

— Ничуть! — беспечно сказал он и, загибая пальцы, перечислил пять ее великолепнейших достоинств.

Когда он загнул все пять пальцев и на левой руке, он сказал:

— Теперь дай твою, а то мне придется снимать ботинок.

Она смеялась. И он был доволен, что у нее столько достоинств и что спазмы в желудке прекратились.

— Видишь, сколько их. Я могу насчитать еще сотню. А ты говоришь — я хочу тебя унизить. Смешная! Галчонок в одеяле!

Он нравился ей вот таким, которому все трын-трава, даже собственное урчанье в животе. Серьезным она его побаивалась — он становился язвительным.

— А знаешь, — вдруг сказал он, — в тот раз, как только я увидел твою улыбку, меня так и подмывало отвесить тебе комплимент.

— Какой? — И заранее краснела, слыша в его голосе насмешливые нотки.

— Так, подойти к тебе, взять за руку и шепнуть. — Он взял ее руку и шепнул: — Ах, дорогая, какие у вас маленькие ручки. Вам, наверное, приходится закрывать двумя руками рот, когда вы зеваете! — И засмеялся, довольный, ему нравилось ее смущение.

— Напрасно ты этого не сделал. Я бы сразу узнала, как краснеет твоя левая щека. — «Ты сегодня другой», — подумала она и сказала: — С тобой сегодня легко, но все равно все время ждешь этих насмешливых шпилек. Ты можешь очень больно уколоть…

— Это интересно, — усмехнулся он. — Твое сердце, что — подушечка для булавок?

Она отворачивалась от его насмешливого взгляда.

— И все время меня не покидает мысль: в тебе зарыта какая-то злая собака. Знаю, ты выше меня, умней, и рядом с тобой я, наверное, кажусь просто девочкой…

— Милой и завернутой в одеяло, — уточнил он. Он все обыгрывал — так было легче.

— Но если бы тебя только боялись — тогда все ясно, но ведь тебя уважают!

— Значит, зарыта и добрая собака! А?

Он поймал ее взгляд.

— Но что-то есть в тебе такое… Вот даже сегодня — ты позвонил, я согласилась. Повесила трубку, думаю: «Хорошо, поеду!» Но вышла из автобуса, увидела тебя у памятника и защемило, потому что сразу увидела этакую спокойную уверенность в собственном превосходстве. Ты опасный! И не потому, что можешь в любую минуту сказать что-то, чего я не пойму, и мне будет стыдно, — это все ерунда, другое — вот даже сейчас — ты шел, дурачился, а я знала, что где-то ты другой — суровый, зоркий и все время следишь.

— За собой следил, лапушка, за поведением своего желудка. — Он засмеялся и заглянул ей в глаза.

Он уже любил, когда она улыбалась, но не меньше — когда она вот так рассуждает, словно все спокойно раскладывает по местам на своем столе.

— Хорошо, что ты так говоришь, — сказал он. — Значит, уже не боишься. Да и что меня бояться, девочка? — Он отбросил в сторону сигарету. — И брось ты эту предвзятость, что я все знаю, все могу и тремя словами кладу любого на лопатки. Это все выдумали твои милые друзья-шалопаи. — Он снова достал сигарету. — Пижоны!.. А страху я нагнал на них потому, что занимаются не тем. И интеллектуалы — точат лясы и сдают сессии по шпорам! И вообще я не люблю компаний, не люблю людей, которым делать нечего. — Он помял сигарету. — Понимаешь, девочка, наука, искусство и вообще мысль двигаются не в ваших дымных компаниях, где много трепотни, дрыганья и книг по стенам, на полках. Развлекаетесь, снобствуете, а служенье муз не терпит суеты… Творцы сидят по своим углам. А у вас там только красиво болтают. Болтают об искусстве, но не двигают его, болтают о поэзии и читают плохие стихи, болтают о науке, а она идет где-то за стеной в ночи и прикуривает под фонарем. — Он закурил. — Знаю я эти компании! — Он раздраженно бросил спичку. — Там все — потребители. Всё от жизни и ничего — ей!

Осенний парк был хорош. На дорожке под ногами шуршали листья. Воздух свеж.

Она шла задумчивая, прислушивающаяся.

— Ты завтракал? — вдруг спросила она.

Он понял и покраснел.

— Так, стакан чая и бутерброд с сыром — «завтрак аристократа». — И вздохнул. — Утром не хочется есть, а потом было не до этого.

Шел, слушая шаги, и болезненно морщился.

— Значит, сегодня говеешь, — сказала она. — Великий пост. — И достала из кармана сверток. Развернула, протянула ему.

— Ну что ты? — Он удивился.

— Бери, бери! Я это так, на всякий случай. Не знала, куда завезешь.

Он взял сверток. Два небольших бутерброда — хлеб с маслом и колбасой. Усмехнулся, предложил ей один. Отказалась. И он с аппетитом откусил: хлеб был холодный и очень вкусный.

— Я скотина! — сказал он, жуя и проглатывая. — Это я должен был хоть плитку шоколада тебе купить… не говоря уже о розе… А вот ботинки почистил, мерзавец!

Она улыбнулась — «спасибо, хоть вспомнил». И сказала:

— Мне ничего не надо. Такой чудесный день! Смотри — пожалуй, ни одному времени года не идут облака так, как осени. Ведь они на месте даже по цвету — серый тон неба с золотом листвы! А без солнца все цвета, звуки и мысли сосредоточенней, — сказала и уткнула лицо в свой осенний букет. Влажные листья пахли холодком. Закрыла глаза. «Зачем я приехала сюда? Я не должна была приезжать, и вообще лучше бы он не звонил. Надо было отказаться».

Он проглотил последний кусок, вытер платком губы и достал сигарету. Он был доволен, словно только что сытно пообедал, и с удовольствием закурил.

И ей вдруг захотелось увидеть его комнату, побывать у него. Наверное, там полно книг и табачного дыма. И если бы она пришла, то сразу бы открыла форточку. Ей почему-то казалось, что когда он работает, то все время курит, а до форточки руки так и не доходят. И там, за столом, она знала, — он другой: суровый, зоркий.

— Вот сейчас я не боюсь тебя, — сказала она. — Ты поел, и ты добрый. — Она как бы переступила невидимый порог и открыла форточку. — Но странно. Мне странно все: как ты говоришь, как держишься, как смотришь, даже вот как ешь.

Он поперхнулся дымом.

— Что ж тут странного? Чудачка! Ведь я старше тебя лет на десять. Сколько тебе?

— Девятнадцать.

— Вот видишь — на одиннадцать. Когда ты только родилась, я уже во Дворце пионеров хватал премии на конкурсах юных математиков.

— Все равно, у меня много друзей, есть и твоего возраста, но с ними как-то просто. Я спорю с ними, а они слушают открыв рты.

— Девочка, то, что они, открыв рты, забывают их закрывать, — этому способствует твое женское обаяние.

— А тебя ничем не поразишь.

— Ты чудачка! Умная, милая, но — чудачка… О чем ты говоришь?! Споры! Эти ваши споры!.. Навязли, как колбаса в зубах! Разве это главное? Не спорить, а работать надо. Честно делать хотя бы хорошую зубную щетку, так, чтобы щетина не лезла во рту. А все ваши споры: кто лучше, кто современнее — Брехт или Шекспир, торшер или абажур — не стоят выеденного яйца. Сейчас и пушкинская свеча в подсвечнике прекрасна, надо только увидеть ее свет. Поняла?

— А знаешь, где я увидела тебя впервые?

— Как где? Месяц назад на университетской пирушке.

— Нет, у Петровых. Ты спорил так, что щепки летели во все стороны!

— Разве?

— Не помнишь? Ты пришел, посидел, нарубил дров и ушел!

— Что, и пни остались? — улыбнулся он.

— Еще какие! Ты пришел и сел как раз напротив меня, неужели не помнишь?