Он склонил голову на плечо. Какой сложной и прекрасной жизнью живут ее глаза, губы, голос.
— Женщина должна быть не только добра, — продолжала она, — но и умна, а когда она добра и умна, тогда и обаятельна. Только тогда…
Это было сказано очень серьезно. Он смотрел: очень серьезная, и губы, и глаза, и даже руки с листьями. В ее лице был приговор женскому кокетству.
И он протянул:
— Ну, улыбнись, Галчонок!
— С тобой невозможно говорить!
— Но я же не виноват. Ты мне больше нравишься большеротым Галчонком! — сказал он. И вдруг повалился на бок, доставая носовой платок из кармана брюк, большой, красный, и, достав, воскликнул с пафосом: — Милый Галчонок, ты не представляешь, какой ты красивый, обаятельный и умный человек! — И высморкался. — Даже завернутая в это дурацкое одеяло — ты самая тонкая натура, какую я когда-либо видел!
Он быстро вытер нос, сложил платок и спрятал его в карман.
«Как он все просто делает!» — подумала она.
— Вот смотрю на тебя, и все здорово! И эти деревья, и листья — все. Весь этот день какой-то удивительный!
И вдруг замолчал, пораженный звуком своего голоса. Любовь? И испугался. А не проговорился ли? Но нет. Она сидит рядом, наконец-то рядом. А их товарищеские отношения — так ему по крайней мере казалось — незаметно перешли в отношения полудружбы-полувлюбленности. И никого нет. И она перебирает ветки, вытянула ноги, положила одну на другую, ноги в таких холодных сапожках! Почему-то сапожки сейчас казались ему очень холодными, особенно правый, только что побывавший по щиколотку в ручье. И захотелось стащить его с ноги, поставить на траву, и взять в руки ее холодную маленькую ступню, и греть в ладонях, дышать на нее, и гладить пальцы под тонким капроном.
Он полюбил. Это пришло как-то сразу. Он не помнил себя таким. Месяц назад ее встретил. Вчера узнал у приятеля ее телефон и вот позвонил. «И так прекрасно, что я ее встретил, что она есть! И вечером можно снова, с бьющимся сердцем, снять трубку, набрать номер ее телефона и после трех-четырех гудков ожидания услышать в трубке ее голос. И знаю, ее голос сразу потеплеет для меня».
Он знал, как ночью будет думать о ней и трудно будет вспомнить, какое именно у нее лицо, разрез век, какой нос, губы и какие глаза.
А действительно, какие? Он легко сел и заглянул ей в лицо.
— Черные! — И, довольный, повалился на траву.
— Ты что?
— Я до сих пор не знал, какого цвета твои глаза. Знал — удивительные.
— Ну и как тебе цвет моих глаз?
Он лежал на траве распластавшись и держал у самых губ сигарету. Деревья уходили в высоту.
— Цвет глаз вообще ничего не говорит, — сказал он. — Человека можно любить даже с бельмом на глазу, даже кривого, даже слепого, даже с красными глазами, как у кролика.
— А какой ты любишь цвет глаз? — настаивала она.
— Какой? — Он засмеялся. — Красный, как у кролика, и черный! Я люблю черный цвет глаз. Ты довольна?
Он все обыгрывал — так было легче.
Она смотрела на него и вспомнила про парик.
— Знаешь, кого ты сейчас напоминаешь?
— Кого?
— Моцарта! Такой же беззаботный и гуляка праздный.
— Ничего себе — праздный гуляка. Моцарт накатал столько симфоний и умер ни свет ни заря, вон старик Чайковский до седых волос дожил и то всего шесть симфоний выдал! А я что? Тридцать лет и — ничего: ни академик, ни герой, ни мореплаватель, ни плотник.
Она засмеялась.
— Теперь же другое время!
— Меньше надо болтать языком, старушка! Это все очень серьезно. — Он тронул нос и посмотрел на палец, палец был в крови, и снова откинулся на спину, затряс красным платком.
«Да, очень серьезно, — думал он, — очень серьезно, старушка! Мне бы еще каких-нибудь пять-семь лет, каких-нибудь пять-семь лет, и…»
— Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел… — приговаривал он, вытираясь.
Она смотрела и увидела, как кровь становится невидимой на красной ткани платка.
Этот платок вдруг показался ей зловещим.
— Что с тобой?
— Пустяки, — отмахнулся он.
— Да, тридцать семь лет, — вздохнул он, — контрольный возраст гения! Кто умер в тридцать семь лет? Знаешь?
Она подумала.
— Пушкин, Рафаэль, Маяковский, Лорка, Жерар Филип, Аполлинер, Ван Гог… Ты простудишься, у тебя же тонкий плащ.
— Да, Ван Гогус, — вздохнул он и поднялся. — Ну что ж, пошли! — И протянул ей руку.
Если и есть очарование в осеннем парке, то оно, как никогда, было доступно ему сейчас. Он любил приезжать сюда осенью. Тридцать шестой номер трамвая увозил его с Театральной площади и привозил сюда, к поселку Стрельна. Он очень любил этот заброшенный парк, любил эти большие старые деревья, посаженные бог весть когда. Редкие прохожие его не отвлекали. Здесь он ходил по пустынным дорожкам, щурился, курил и думал свои осенние думы. Он был тяжело болен и знал, что обречен.
И вот сейчас он шел рядом с этой девочкой, без конца говорил с ней, а сам ловил себя на мысли, что она сосуд, сосуд кристально чистой истины.
— Знаешь, ты осветила сегодня весь этот мой парк, — вдруг сказал он. — Представляешь, что ты сделала!
Оба засмеялись.
И она, покраснев, сошла с дорожки и быстро-быстро вприпрыжку, как девочка, спустилась к воде.
В черной воде отражалось небо и силуэты деревьев. Вода только казалась черной, но была прозрачной и очень чистой, а черной казалась от прошлогодних листьев, слежавшихся на дне. Поверхность воды была усыпана новой яркой листвой.
Он смотрел с дорожки, как она шла берегом и как присела на корточки у самой воды, нагнулась, потянулась рукой к воде, вытянув другую с букетом — для равновесия. Рука с букетом качалась, отражения в воде были четкие и черные, словно покрытые лаком.
— Ну, как вода? — крикнул он.
— Совсем теплая, — ответила она. — Можешь выкупаться.
Странно и хорошо было слышать ее голос на расстоянии. Он раздавался словно для всего парка, и показалось, что она всегда была рядом, что давно он уже слышал этот голос и видел ее улыбку. И вдруг вспомнил, что встретил ее не месяц, не год, а раньше — лет десять — двенадцать назад. Да-да! Тогда вечером на Садовой у Сенной он сел в трамвай и увидел напротив девочку. Она сидела на коленях у матери, и как взрослая, разговаривала с ней, и весь вагон улыбался. Она заметила, что он смотрит, а он смотрел не на мать, а на нее, и она широко улыбнулась ему, но застеснялась и спрятала лицо на груди у матери и снова взглянула. И он позавидовал тогда тому, кто встретит ее лет через десять. А может, это была не она? Она! Вылитый галчонок.
И теперь он уже не мог представить этот парк без ее голоса и себя без нее, а ее — без зимнего букета. Странно, почему зимний, когда осенний?
Она выпрямилась и пошла дальше берегом. И вдруг побежала, побежала вперед, взяла в сторону, вверх, к дорожке. И вот уже стоит далеко впереди на дорожке, стоит, ждет, раскраснелась, улыбается, и одна нога отставлена в сторону и поставлена на каблучок, носком кверху. Вот она какая! Она помахала ему. «Сколько в ней грации! И неужели я теперь буду каждый день встречаться с ней, глядеть на нее и узнавать в ней все новое и новое, в каждом слове, в каждом движении?!
О, это было бы счастье. А может, я правда люблю только это первое бережное узнавание чужой души? А потом…
Нет, нет! Так было раньше, там было другое, но все равно нужно как можно больше растянуть время вот таких целомудренных встреч, только они запоминаются, только в них душа.
Какой сегодня день! Удивительный! И пусть следующий будет похож на него. Я готов хоть все время жить робким ожиданием ее губ, только бы она была рядом, и вот такая…»
Он тихо шел к ней, а она ждала. Он шел, а она ждала.
— Посмотри, что я нашла! — сказала она и присела на корточки. Он посмотрел. Ветер шевелил ее короткие черные волосы. На дорожке у ее ног лежал кленовый лист чуть белесоватый. Он так и сказал:
— Что ж тут удивительного? Кленовый лист.
— А цвет какой странный. — Ей очень нравилась ее находка. — Тебе он ничего не напоминает?
Он нагнулся. Она придвинулась на корточках. Ветер шевелил совсем рядом короткие черные волосы.
Лист был поблекший, болезненный, не яркий, как другие; казалось, ему сто лет.
— Лист как лист, — сказал он. Взял у нее лист за черенок, повертел и пожал плечами. — Ничего особенного.