Только в рамках эстетической интерпретации возможно наделение конкретной практики статусом эстетически ценной. В рамках социокультурной интерпретации значение практики определяется функционированием в определенной группе, и тот или иной жест приобретает ценность, если сама группа занимает заметное положение в социальном пространстве и способна навязать обществу свои ценности. Коняев и Битов своей прозой 1970-х годов способствовали самоутверждению вполне определенных (но, конечно, разных и лишь отчасти пересекающихся) групп интеллектуалов, которые решали непростые задачи адаптации в советской социальной системе, пытаясь занять в ней более престижное место и сохранить при этом символическую независимость. Большинство авторов этого сборника осуществляли куда более радикальное дистанцирование от господствующих в советском обществе ценностей и способов социальной конкуренции, отстаивая настоящее и будущее, которое, однако, оказалось несколько иным, нежели предполагал ленинградский андеграунд. Максимализм и свободолюбие «второй культуры» оказались невостребованными. Те группы, которые, воплотив суммарные ожидания, захватили господствующее положение в социокультурном пространстве постперестроечной России, сначала отдали предпочтение ценностным установкам, не столь тотально отвергавшим советское социальное пространство, а затем, после очередного перераспределения ролей, — установкам группы, отстаивающей ценность функций, введенных в обиход московским андеграундом сего интерпретацией советской культуры как части русской (в то время как ленинградские нонконформисты, создавшие свою версию модернистского вызова, тотально игнорировали советскую культуру как несущественную). В условиях, когда модернизм с его установкой на систему ценностей, внутри которой истина существует или может существовать, стал интерпретироваться как архаический, уникальное пространство «второй культуры» перестало быть актуальным источником порождения конкурентоспособных социокультурных функций.
Однако подобные оценки отнюдь не являются окончательным приговором. В своей последней работе «Культура и взрыв» Ю. Лотман опровергает распространенную идеологему, согласно которой история якобы не терпит сослагательного наклонения, и делает акцент на тех вариантах (версиях) истории, которые развиваются по сценарию скрытого от реальности существования. История вроде бы идет по тому пути, который оказался выбранным, но другие варианты развития, уже отвергнутые, скомпрометированные, забытые, продолжают существовать в состоянии потенциально возможных. Для Лотмана было несомненно, что история существует не только в явном, но и в пунктирном, мерцающем, виртуальном измерении. Ленинградский андеграунд в 1970-е годы (ведь еще не существовал В. Сорокин, а, скажем, Д. А. Пригов еще писал нечто более похожее на Мандельштама и Пастернака) создал уникальную и безусловно инновационную модель символического позиционирования, на другом языке называемую литературой. Она интересна как описание не столь и далекого, но сегодня принципиально забытого прошлого и как один из вариантов будущего, довольно часто предстающего (или кажущегося) транскрипцией некогда существовавшего. У этой модели есть общее основание — авторское поведение, социальный выбор, апелляция к одним и тем же культурным традициям и отказ от одних и тех же культурных соблазнов. Но есть и разнообразные частности, называемые эстетикой, которые и составляют настоящий сборник.
Александр Морев
Грибное лето
С утра было солнечно и парило. Грибов в лесу было много. Но от охватившего ее волнения она уже не обращала внимания на грибы, потому что, когда она наклонялась, он подходил и обнимал ее сзади. Ее сердце начинало учащенно биться, руки повисали, и она застывала, чувствуя упругость его сильного тела, и не могла противиться. И может, именно потому, что она не сопротивлялась, он, поцеловав в шею, в плечо, отпускал ее. И когда отпускал, ее голова шла кругом и корзина с грибами казалась тяжелой и ненужной.
Вот и сейчас он шел рядом, чуть сбоку, и смеялся, что она пропускает такие большие красные грибы, которые смешно не заметить.
— Ты что, дальтоник? — смеялся он.
И она чуть не плакала, думая, что это какое-то обидное слово и оно не имеет никакого отношения к грибам, а скорее к ее поведению. Он остановился.
— А где наши старики?
— Не знаю, — сказала она потерянно, — где-нибудь здесь. — И крикнула: — Надежда Сергеевна, ау-у.
Ей хотелось, чтобы они были недалеко.
— Ау, — раздалось далеко в стороне.
А ей хотелось, чтобы они были рядом и чтоб не повторялось это мучительно-сладкое состояние, когда он обнимал ее.
Утром они вышли за грибами из дачного поселка вместе с двумя милыми пожилыми супругами — учителями на пенсии, живущими по соседству на даче.
— Посмотри, ты что — не видишь? — Он смеялся, показывая ей большой красный гриб на длинной толстой ножке.
Она чуть не плакала и ничего не могла поделать с собой.
— Тебе везет, — сказала она, напряженно глядя себе под ноги и ничего не видя.
Кругом были сосны, ели, начавшие желтеть папоротники. И она сказала:
— Я завтра уеду.
— Почему? — спросил он и, удивленный, подошел к ней.
— Потому что так нельзя себя вести, как я. Мы… Ты… Я замужем! У меня ребенок. А ты?
— Господи, ну и что ж такого?
— А тебе все шуточки!
— Я же очень хорошо к тебе отношусь.
— Ты забавляешься!
— Ну что ты! — Он обнял ее, но она повела плечом и высвободилась.
Папоротник был желтым и светлым на фоне травы и хвои. Он шел за ней и смотрел на ее плечи, на ее загорелые ноги в маленьких кедах. Такая молодая — и уже мать.
— Карл Теофилови-ич! — крикнул он в свою очередь. — Ау-у.
Ответа не было. Теофилович было трудно кричать, и она крикнула просто:
— Дя-а-дя-а Ка-арл!
— Дятел кар-р, — передразнил он, смеясь. — Странная смесь немецкого и французского, — сказал он.
— А они очень милые люди. Вот сразу увидишь и скажешь: интеллигенция.
— Да, — сказал он и засмеялся. — Карл Теофилович. Готье.
— У него фамилия Соловьев.
— Это я так. Соловьев так Соловьев. Теофил Готье был такой поэт.
— А-а, — протянула она.
Ему нравилась ее наивность и незащищенность. Он шел рядом.
— Ты давно замужем? — спросил он.
— Третий год.
— И любишь мужа?
— Раз замужем — значит, люблю.
— Логика, ничего не скажешь!
— А откуда ты знаешь столько поэтов? — спросила она.
— Поэты живут для того, чтобы их знали. Вот, еще один, смотри.
— А вон еще.
Она поставила корзину и наклонилась, у нее перехватило дыхание — он крепко обнял ее сзади. Она выпрямилась и хотела снять его руки со своего живота, но с бьющимся сердцем прижала их сильней. И прижимала их к животу, прижимала. Мешала только ткань! Только ткань! А он все держал ее и не отпускал. И она ничего не могла поделать с его руками. И ничего не могла поделать с собой, сладко поеживаясь от его поцелуев в шею, и ничего не видела перед собой и видела только лес, деревья. Деревья тихо шумели вверху, а у себя под ногами в траве она увидела муравьиную тропу. Муравьи ползли туда и обратно. Муравьиная жизнь! Вон один муравей тащит сухое подкрылышко стрекозы, а другой помогает первому, подталкивает крылышко сзади, и вот забрался сам на крыло и поехал, а первый тащит, не замечает. Она закрыла глаза и глубоко дышала.
«Завтра приедет из города муж, привезет арбуз. Ленке я мяч просила привезти. Леночка!..»
А над головой шумят сосны. Все шумит… И она почувствовала, что он раздевает ее. Как давно забытое. Так мать снимала с нее платьице в детстве. Вот так, руки вверх, через голову. Вверх руки!